Василиса▶ Я жду вашего обращения. Что Вы хотите узнать?
Логотип
Уникальное обозначение: 2017 ( книга Ольга Славникова )
Обозначение: 2017
Сущность ⇔ книга
Текст:
2017

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Крылову было назначено на вокзале, в половине восьмого утра. Непонятно как, но он проспал и теперь спешил бегом среди извилистых луж, похожих растянутыми позами на перепутавших «лево» и «право» Матиссовых танцоров. В руках у Крылова болтался пакет, куда был туго забит верблюжий свитер, темневший раздавленным волосом сквозь полинявшую рекламу спутниковых карт. Свитер надо было отдать профессору Анфилогову на замену того, что оказался напрочь уничтожен молью: на севере, в том секретном распадке, куда экспедиции предстояло добираться при удаче три недели и где угревалась на жирном припеке, с потрепанной бабочкой на горячем боку, завезенная зимой на снегоходе бочка бензина, весна еще только вступала в права – и под пьяными елями, в укрытии их широких черных шалей, еще белел присыпанный иглами каменный снежок. Размазывая ботинками сырую кашу облетевшей черемухи, Крылов проскочил привокзальный сквер; взглянув на серую башню с квадратными часами, где стрелка, как палка слепца, только что ткнула и не попала в римское IV, он сообразил, что успевает, и даже с запасом.

Слишком легкий в привокзальной толпе, тяжко насыщенной влекомым багажом, Крылов семенил почти на цыпочках за грудой клеенчатых баулов, когда его внимание остановила невесомо одетая женщина с абсолютно пустыми длинными руками, которыми она болтала, словно пытаясь развести в холодном воздухе немного своей теплоты. Незнакомка просвечивала сквозь тонкое марлевое платье и рисовалась в солнечном коконе, будто тень на пыльном стекле. Тело ее обладало странным, вытянутым совершенством тени, а на плече лежал округлый блик, прозрачно-розовый, как маникюрный лак. Между Крыловым и незнакомкой толпилось и сновало множество народу, полностью поглощенного собственной поклажей. Никто ничего не видел вокруг, кроме полустертого солнцем табло объявлений, где то и дело сыпались с треском застоявшиеся строки, пока не выскакивали (как бы составляясь из ошибок и на секунду задерживая самую последнюю) названия и номера прибывших поездов. Незнакомка тоже разделяла всеобщую слепоту: она, всеми растопыренными пальцами укрепляя на лице квадратные очки, что-то быстро говорила своему неясному собеседнику, сажавшему половчее себе на кеды мятую дорожную сумку. Только минуты через три до Крылова дошло, что этот собеседник и есть Анфилогов Василий Петрович, совершенно ничем не замаскированный, только успевший отпустить табачную щетину, которой за пару месяцев экспедиции предстояло стать его обычной жесткой бородищей с двумя волосяными жвалами и курчавой чернотой на крупном кадыке. Тоже заметив Крылова, Василий Петрович сделал ему повелительно-приглашающий знак, тем же заходом руки демонстративно выбросив из рукава защитной куртки сверкнувшие часы.

Тут же, смешав приветствия, подскочил деловитый Колян и предъявил Анфилогову целый веер багажных квитанций. Все равно в ногах оказалось еще до черта поклажи, и Крылов поспешно навьючился, накидав на себя брезентовые лямки и каким-то образом (через чьи-то передавшие руки) поручив незнакомке свой неудобный, но легкий пакет. Долговязый Колян, улыбаясь мокрыми железными зубами, влез в постромки лично им пошитой сумки, где весомо покоилась краса и гордость экспедиции: купленный вместо услуг стоматолога японский движок. Василий Петрович, небрежно, будто на вешалку, набросив себе на голову тряпичную кепчонку (все-таки в нем ощущался аристократ и профессор философии), повел свой маленький отряд через промозглый туннель, занятый табором приехавших на заработки азиатских нищих, уже поставивших под жидкий монетный дождик (профессионально чувствуя, где именно протекает здешняя крыша) видавшие виды коробки из-под жвачки. Незнакомка, с трудом поспевая за невнимательным шагом нагруженных мужчин, забегала то справа, то слева; отчего-то Крылову стали при ней отвратительны эти кучи прогорклого атласного тряпья, откуда тянулись туземные руки, словно веявшие сквозь пальцы недвижный безденежный воздух. То и дело теряя незнакомку во встречном приезжем потоке, вышибающем дух из всякого зазевавшегося гражданина, Крылов отставал и взглядом ловил впереди ее мелькающие пятки, к которым прилипали, тут же отставая, задники побитых босоножек.

Наконец поднялись на перрон; здесь еще не подали состав, и открытое пространство рельсов и проводов было пусто, будто перспектива из урока рисования; по лестнице пешеходного моста, схематично начерченного поверх упоительных утренних облаков, восходила, всячески помогая своей детским шагом переступавшей тележке, неопределимая, но удивительно четкая человеческая фигурка. Зверски прослезившийся Колян пытался одновременно курить и зевать, дымя кое-как прикрываемой пастью, будто отсыревшая печь. Анфилогов, собранный, в профиль к суете перрона и к забирающей влево перспективе, где с минуты на минуту ожидалось зарождение поезда, напоминал романтического преступника – кем и являлся в действительности.

– Значит, будь добр, подготовься к работе в середине сентября, – обратился он к Крылову, перейдя на тот сухой отрывистый тон, что снискал ему дурную славу в среде ранимого университетского начальства. – Оборудование докупи, деньги можешь потратить все. Наверстаем с лихвой.

По тому, как Василий Петрович понизил голос – не удостоив, однако, направить его на адресата, но пустив слова на метущий метлою перронный ветерок, – Крылов сообразил, что сказанное не предназначалось для незнакомки, стоявшей чуть поодаль, с мурашками на голых руках, обнимающих пакет. Женщина явно относилась – по сердечной, родственной или служебной части – именно к Василию Петровичу, это отношение никак не прояснившему. Крылов все не мог рассмотреть ее как следует: мельком бросаемый взгляд выхватывал то следы прививок, похожие на овсяные хлопья, то крошечную лаковую сумку, то крупное, мужского кроя, розовое ухо, за которое небрежные пальцы, нарушая равновесие очков, то и дело заправляли коротко обрубленную прядь. Стоя близко от незнакомки, Крылов почему-то терял представление о собственном росте и не мог определить, выше он ее или все-таки нет. Эта женщина казалась ему абсолютно замкнутой в себе. Вместе с тем она как будто все-таки была посвящена в тайну и цель экспедиции: на щеках ее, заливаясь под очки, гулял малокровный румянец, и общее волнение, скрываемое мужчинами за деловитостью и привычной бравадой, играло в ней неярким матовым огнем.

Теперь Крылову уже хотелось, чтобы Василий Петрович с Коляном поскорее уехали, хотелось их спровадить, чтобы приступить наконец к ожиданию их триумфального возвращения – чем более триумфального, тем более будничного, с грузом каких-нибудь аметистовых щеток для отвода завистливых глаз. Наконец послышался низкий мохнатый гудок: вдали показалась и стала расти, целиком заполняя собою и своими вагонами одну из длинных строительных пустот перспективы, башка тепловоза. Поезд налетел, классически вспугнув побежавшую газету, зашипел тормозами, все медленней поплыли белоногие проводницы, протянулись и встали обжитые окна с частями верхних постелей и заспанных физиономий. Пока Василий Петрович, Крылов и Колян закидывали поклажу в тамбур, пока волокли ее, застревая и шоркаясь, по полосатому от солнца коридору, пока устраивали вещи, по очереди присаживаясь в тесноте купе на голую полку, обтянутую бурым дерматином, – незнакомка стояла внизу, и косая солнечная щель между теневыми вагонами, похожая на ружье с ослепительным штыком, проходила по ее незагорелым сомкнутым ногам.

Крылов то и дело украдкой поглядывал на женщину сквозь грязное стекло, испещренное похожими на птичий помет следами челябинского либо пермского дождя. Временами поезд содрогался, ахающая судорога прокатывалась от головы к далекому хвосту, и тогда Крылову мерещилось, что теневые вагоны потихоньку шевельнулись, будто тронутые ветром большие флаги, солнечная щель переполнилась содержимым – и вот уже, не выдержав, побежала ручейком, попятился налево побитый вокзалище, гуднул, разросся и лопнул встречный состав, открывая холодное пространство с железным озером, засыпанными рыжей хвоей горбатыми валунами, синими горами до горизонта, представляющими собой поросшие лесом прямые углы, – и на лице Анфилогова, лежавшего на голой полке прямо в своей брезентовой одежде, проступил такой же синеватый холод, борода его увиделась заправленной в ворот штормовки, будто шерстяной заношенный шарф.

На самом деле поезд еще стоял, профессор цокал ногтями по толстому стеклу, выглядывая незнакомку, тотчас подбежавшую на знак. Привстав на цыпочки, она распластала на окне четко прорисованную длинную ладонь, Василий Петрович ответно приложил свою – и Крылов поразился, сколь схожи эти руки чем-то латинским в линиях жизни, крупным изяществом пальцевых костяшек. Не дожидаясь больше никаких наставлений и последних церемоний, Крылов поспешно вылез из купе. Определенно он был не в себе, сказывалась, должно быть, бессонная ночь, все видимое было удивительно отчетливо и оставляло в сознании Крылова неосмысленный, необычайно резкий отпечаток. Как только он через две железные ступеньки спрыгнул на перрон, пыльный состав облегченно содрогнулся и, проливаясь на шпалы какими-то остатками технической воды, медленно пошел вдоль ряда провожающих, словно считая их по головам. Шагая следом за ним, следом за ним ускоряя шаг, Крылов поравнялся с незнакомкой, которая махала ускользающим стеклам, пока не выскочил хвост последнего вагона, похожий на обратную сторону игральной карты. Казалось, не только Крылов, но и все вокруг, увлеченные стремлением поезда на север, надеются на какое-то лучшее будущее. В той стороне, куда ушел состав, крутые скосы над полотном зеленели короткой и яркой травой, стоявшей, будто шерстка, дыбом из-за утренних теней, и на солнечном склоне совсем по-деревенски ходила, шевеля траву невидимой веревкой, маленькая белая коза.

Сперва они держались вместе как бы нечаянно: выход в город был только один – все тот же тоннель, где Крылов сумел удачно стряхнуть повисшего на спутнице азиатского ребенка лет девяти, стервеца с мужскими похотливыми глазами, чья липкая лапка уже почти залезла в ее беззащитную сумочку. На вокзальном крыльце, где им, так и не представленным друг другу, предстояло распрощаться, Крылов внезапно почувствовал, что просто не сможет справиться с одиночеством этого дня, все еще свежего и лучистого, как бы растворявшего, при нагревании солнцем, мятную сонную муть, – но уже почти набравшего полный объем устрашающей небесной пустоты. Наглаживая рыхлые ступени драными кроссовками, Крылов попытался рассказать какой-то анекдот: женщина вопросительно оглянулась, оступилась, устанавливая на лице поползшие очки, – и Крылову показалось, что эта ее манера близоруко смотреть сквозь пальцы и сквозь поправляемые стекла, не утратившие в квадратах оправы какой-то полной и радужной круглоты, знакома ему как своя. Он продолжил было что-то героически плести, но тут на привокзальной площади вспыхнул и грянул, выдувая колбасы тугой, повисающей в воздухе музыки, невидимый дотоле духовой оркестр: там округлый господин с крестообразной эмблемой на лацкане пиджака, повторяемой бородатыми от кистей партийными штандартами, вышагивал походкой голубя перед строем каких-то полувоенных, из-за разной толщины и сутулости похожих на соленые огурцы.

Онемевший Крылов, слыша только шум своего закупоренного мозга, придержал незнакомку за локоть и попытался улыбнуться. Женщина освободилась, мягко пожав плечом, и, не глядя на оркестр и строй, тихонько двинулась совсем в другую сторону – как бы пробуя на прочность соединившую ее и Крылова невидимую ниточку. Там, куда она направлялась, все было ярче, лучше, чем на три другие стороны света: приманчиво пестрел нарядными, подарочно оформленными лекарствами аптечный киоск, фонтанчик на мокром шесте, похожий на маленький ветряк, радужно посверкивал водяной перепонкой, множество пустых троллейбусов, образуя собственное пространство из качки, стекол, отражений в стеклах, колыхалось возле конечной остановки, где неподвижно стояли сощуренные от солнца пассажиры. Испугавшись, что если он сейчас не двинется за ней, то женщина просто размотает его, будто катушку ниток, до какой-то голой сердцевины, Крылов устремился вслед, подстроился, пришаркнул, поспешно договаривая прерванную шутку; уклончивая улыбка была ему наградой.

– Между прочим, я тоже с детства люблю этот анекдот, – насмешливо сказала женщина, медленно ступая по расшатанным плитам, хлюпающим сыростью протекающего фонтана.

– Я знаю много других, – поспешно сообщил Крылов, выдавливая из-под плиты себе на кроссовку черную жидкую плюху.

– Наверное, все мои любимые, – заметила женщина.

– Тогда я каждый расскажу по четыре раза.

– Вы всегда такой разговорчивый?

– Нет, только когда голодный. Вот, кстати, вы не завтракали? Смотрите, там подвальчик, наверное, кафе.

– Это не кафе, а магазин «Товары в дорогу».

– Неужели здесь не продают ничего съедобного?

– Продают, но только все такое, знаете, позавчерашнее. Я бы не советовала.

– Ничего, я однажды целый месяц питался консервами, которым было, представляете, по восемнадцать лет. Вскрываешь банку, а там не мясо, а сухой кусочек торфа. Кисель варил из брикетов вместе с бумагой, приросло…

* * *

Это был очень странный, очень длинный день; все городское, майское только что отцвело и лежало папиросной бумагой в перегретых лужах – и запах тонкого тления, сырого сладкого табака печально переслаивал зеленые бодрые запахи уже совершенно сплошной, холодной на ощупь листвы. Долгое время каждый считал, что тот, другой, его ведет, а сам он только следует чужой, еще непредсказуемой прихоти. При малейшем неверном шаге пугаясь расстаться, они сосредоточенно искали линию равновесия, заводившую их порой на проезжую часть. Это было трудно, это был труд – приноровиться к незнакомым шагам, двигаясь буквально в никуда и не чувствуя больше направляющей власти улиц, проложенных в городе вопреки рельефу местности, – чувствуя разве что этот рельеф, иногда сносивший их на спусках и прибивавший к какому-нибудь мраморному магазинному крыльцу. Они подстерегали и предупреждали движения друг друга; иногда их руки сталкивались, и тогда каждому казалось, будто он случайно тронул в воздухе летящую птицу.

Должно быть, только с большой высоты – оттуда, где висел, пылясь в воздушной солнечной толще, маленький рекламный дирижабль, – можно было как-то понять и прочесть ту неуверенную кривую, что вычерчивало по городу их продвижение, – а они не понимали ничего. Они всего-навсего оказывались в том или ином, часто незнакомом месте. Так они попали на уличное кукольное представление, где тряпичные марионетки в условных, похожих на хлебные корки сапогах словно стремились сорваться с ниток согбенного артиста и немногочисленные зрители были поглощены не столько содержанием пьесы, сколько ходом этой борьбы. Их протащило сквозь маленький митинг, оглашавший окрестности маршевыми мегафонными стихами. Уводимые все больше под уклон, они постепенно приближались к городской реке с глубоким, как желудок, парковым прудом, где скапливалось и переваривалось все попавшее в реку добро, включая утопленников. Здесь, внизу, они забрели на пересеченную местность – свежие канавы с каменными ссадинами, старые серые откосы, сверкающие и скользкие от битого стекла. Здесь они не смогли по-прежнему двигаться одинаково и, размагнитившись, карабкались каждый на свой манер, благодаря чему незнакомка, смешно потоптавшись на пятачке, сбежала с кручи прямо в мужские неловкие объятия. Сразу же выпустив скользкие ребра, Крылов успел ощутить округлый вес подпрыгнувшего полушария и под ним, как в кармане, – дрожащее сердце размером с мышонка. Хрипло засмеявшись, женщина оправила перекрутившееся платье и поковыляла вперед по хрусткому гравию, блестевшему на солнце, будто водная гладь.

После, когда они уже втянулись в поставленный над собой (над судьбой?) эксперимент, Крылов пытался ответить себе на вопрос: что же, собственно, не отпустило его уйти своей дорогой с рокового вокзального крыльца? Ведь было так легко разбежаться, и ближе к вечеру он и не вспоминал бы случайную встречу и пил бы пиво в мастерской, вкушая блаженство полумрака, похожего после резкого рабочего света на ласковый мех. Однако вместо того чтобы идти и делать важный заказ, Крылов, как старшеклассник, гулял по городу с блеклой красавицей, вызывавшей у него в душе какой-то щекотный сквозняк.

Вероятно, причина была в необычном возбуждении, в перемене участи, что ожидала Крылова в случае успеха экспедиции. Что были ему эти агатовые кабошоны, ассорти из бракованного камня для нужд лотошной ювелирки, что значили средние деньги, причитавшиеся ему, серьезному мастеру, за работу чуть ли не пуговичного автомата? Много месяцев он жил с ощущением непонятного голода, неразборчиво утоляя его резиновыми сосисками и обсыпанными приторной солью жирными орешками. Но голод был не пищевого свойства: стоило желудку наполниться и отяжелеть, как сердце, сжимаясь, заявляло о своей пустоте. По ночам постель Крылова была усыпана крошками, словно песком расстилавшейся вокруг пустыни. В повседневности образовалась дыра, которую каждый день следовало чем-то заполнять. В мечтах Крылову рисовались большие деньги – такие большие, что срок их действия простирался далеко за пределы жизни, помещая обладателя в своего рода обеспеченную вечность. Но вышло так, что получил он от жизни совсем другое. Как и почему произошла подмена, ни Крылов, ни женщина просто не поняли.

Пустившись пешком от вокзала, они в этот день бродили по улицам точно приезжие. Голод и безымянность сообщали особенную легкость их общей, все более согласованной походке, держаться вместе выходило все лучше и лучше. В открытом парковом кафе, куда Крылов со спутницей все же забрели перекусить, на красных пластмассовых столиках выгорало воскресное меню, хотя по календарю была несомненная среда. Но в ленивом парке стояло вечное воскресенье, по пруду, словно маслом намазанному светом, плавал в своей волне, точно на блюде, тусклый белый лебедь, в тире пощелкивало, похлестывало выстрелами, вдалеке крутились карусели с редкими седоками – или с куклами, пущенными покататься для рекламы, – и на шее у женщины солнечное пятно, трепеща, присосалось к жилке, будто мультипликационный сказочный вампир. Расслабившись на бледном припеке, слегка прогревшем шаткую пластмассу, незнакомка сообщила наконец, что ее зовут «допустим, Таня». Имя было ненастоящее, это чувствовалось по легкой заминке самоуверенного голоса. Принимая игру, Крылов отрекомендовался «Иваном», на что свеженазванная «Таня» тонко усмехнулась, отпивая из одноразового зыбкого стаканчика синтетический сок.

– Можете называть меня Ваней, тогда мы получимся в рифму, – предложил Крылов, тут же с интересом обнаружив почти зеркальное отражение своего настоящего имени.

– Таня-Ваня? Детский сад, – пожала плечами женщина, неодобрительно глядя на пиццу, что брякнула перед нею на столик голенастая, в красных курточке и шортах, юная официантка. – Давайте лучше я угадаю вашу профессию.

– Преподаватель истории в колледже! – отрапортовал Крылов так быстро и громко, что теперь уже все официантки, изображающие, как это стало модно, спортивную команду, посмотрели на пару за дальним столом, а из подсобки высунулся толстый, с томатными губами и руками Бармалея, настороженный менеджер. – Еще по пицце с грибами! – крикнул им Крылов, и они немедленно успокоились. Менеджер утянулся в кабинет, голенастая официантка, перепасовав коллеге твердый шнурованный мяч с эмблемой кафе, сунула в микроволновку две тарелки с плоскими заготовками.

– Сами будете есть, – сказала «Таня», улыбаясь и хмурясь. – Мою профессию хотите узнать?

– Не очень. Лучше скажите – вы замужем?

– Замужем. А что, профессия не имеет значения?

– Да почти никакого. Тем более для женщины.

– Ждете, что я начну возмущаться? Не дождетесь.

– Обычно дамы на такую реплику начинают возражать. Особенно те, кто присутствует на службе в качестве мебели.

– Я присутствую на службе в качестве серой мыши. Закончила университет, а работаю по специальности, полученной на четырехмесячных курсах. Просто не повезло.

– Многим сейчас не везет. Телевизор – друг безработного.

– А вы не из каких-нибудь политических активистов? Они сумасшедшие и листовки суют на улицах совершенно безумные.

– Я похож на сумасшедшего?

– Вы немножко, извините, похожи на идейного.

– Нет, я, честное слово, не сумасшедший…

Чего Крылов впоследствии не мог понять, так это незаметного исчезновения так и не переданного Анфилогову пакета со свитером. Когда он шел за незнакомкой по вокзальной площади, пакет был точно у него и глухо шмякал по ногам; после, в непрогретом парке, где на солнце был уже июнь, а в плотной тени пробирало майским холодком, Крылов хотел предложить озябшей женщине хотя бы набросить свитер на плечи, – но, кажется, пакет был в это время у «Тани», и «Иван» постеснялся на него указать. Потом они гуляли по крутым аллеям, то и дело превращавшимся в бетонные, грубым гипсом запломбированные лестницы; раз наткнулись на гулкую сцену-ракушку, где под сипение аккордеона вальсировали, таская по доскам опухшие ноги, нарядные старухи, немного дальше их задержала плотная группа обритых юнцов и юниц, мерно хлопавших в ладоши и раздававших бесплатные постеры. Далее в неухоженных зарослях, свойственных скорее общественным уборным, обнаружился кинотеатрик, симпатичный дешевизной билетов и какой-то трогательной старомодностью толстеньких колонн, над которыми белел плешивым кесарским затылком гипсовый герб СССР. Однако фильм на ближайших сеансах оказался детский – старая анимация про Звездного Пирата, – и им обоим стало ясно, что ждать четыре часа до начала столь же старой комедии просто нестерпимо.

– Ну что ж, мы ведь оба взрослые люди, – сказала «Таня» сердитым, немного севшим голосом.

И вот тут уж точно не было никакого пакета – а может, они оставили его в расхлябанном такси, где целовались и задыхались, точно из салона откачивался воздух, и все время попадали в зеркальце заднего вида, которое то и дело поправлял, как бы сливая его содержимое, узкоплечий зализанный шофер. Квартира Анфилогова, где Крылов должен был только послезавтра покормить неприхотливых никелированных рыбок, встретила их дневным полумраком единственной комнаты, заложенной до потолка тысячами темных сросшихся томов; снаружи, за плотно сдвинутыми шторами, полными горячей солнечной краски, грузно когтила железо стая голубей, и узкая профессорская койка не была застелена бельем.

– В первый и последний раз, – хрипло прошептала «Таня», и «Иван» тоже что-то шептал в ее горьковатое жаркое ухо, дергая на платье вязкую, никак не разнимавшуюся молнию.

Раздевая друг друга, они неловко топтали зачем-то взятые в прихожей мужские клетчатые тапки – одна косолапая пара на двоих, – и у «Тани», когда она стаскивала через голову свою многоярусную марлю, очки слетели и запутались, их пришлось вынимать из платья, будто бабочку из большого мятого сачка. Несмотря на ухватки мнимой опытности, поначалу мешавшие «Ивану» даже к ней подступиться, вся она была перепуганная, очень давно не троганная. Соски ее были большие и мягкие, как переспелые сливы, на узком, немного осевшем животе обнаружился шрам, похожий на нитку вареной лапши. На коже ее, сопротивлявшейся губам «Ивана» мелкой сборчатой волной, то и дело попадались какие-то жгучие пятна, словно там было натерто аптечной мазью, словно она вообще была не очень здорова. В тот момент, когда «Ивану» удалось довести ее до первого слабого завершения, «Таня» глухо закашлялась, виски ее надулись и смокли, – а потом, когда «Иван» после ее недолгого, шепотом, пребывания в душе тоже пошел ополоснуться, он увидел, что от ее купания даже не запотело зеркало.

Они уснули моментально, совершенно не запомнив погружения в сон; на просевшей гамаком профессорской койке им как раз хватило места. После они признавались друг другу, что в первый раз не испытали ничего особенного; видимо, сон в обнимку сотворил решающую перемену. Они лежали целомудренно и тесно, будто близнецы в материнской утробе, и действительно становились все больше похожи друг на друга. Летний комнатный полумрак, не испытавший при переходе от солнца к ночи дурного посредничества электрической лампы, был удивительно чист. Вся посуда в комнате была пустой, но казалась полной; тупой и мерзлый кристаллище хрусталя на письменном столе, размером с поллитровую банку, словно читал под лупой придавленную им газету. Декоративные рыбки не видели больше в стеклянной стене аквариума твердого препятствия и свободно плавали по комнате, их крошечные пасти теребили требуху разбросанной одежды, их внутренности темнели клубочками, выделяя время от времени зависавшую в воздухе жирную нитку. Одеяло сползло; почти одновременно, с усилием задержав в себе какие-то последние зерна завода, встали все имевшиеся в комнате часы. Так получилось во сне, что кавычки отпали с придуманных имен; в половине шестого утра, когда улицы сделались глубоки и солнечная полоса прошла по крышам, будто золотой ободок по краю стеклянного стакана (когда в чумазом поезде, несущемся на север, профессор неожиданно сел на съехавшем матрасе и сжал руками угловатое лицо), – оба они вынырнули из снов другими людьми и почувствовали, что этот раз вовсе даже не последний.

* * *

Они стали встречаться и делали это втайне от всех, потому что случившееся с ними по нормальной логике вещей было невозможно. Почему именно он? Почему именно она? Кругом были сотни, тысячи людей, с которыми не происходило ничего подобного, – и они смело выставляли себя напоказ, женские платья в этом сезоне казались наклеенными на влажные тела и дразнили взгляд висячей мишурой. Тысячи мужчин и женщин делали что хотели, были свободны, их веселые глаза были достаточно пусты, чтобы вбирать и присваивать окружающую действительность. Что касается Ивана, то он был настолько переполнен собой и тем, что образовалось внутри без причины и спроса, что в него, будто в доверху залитый сосуд, уже не вмещались картины внешнего мира.

Должно быть, со стороны Крылов смотрелся не лучшим образом: глаза его – слишком красивые для мужчины, как говорила бывшая жена, завидуя их васильковому цвету и качеству плотных, как перо, на диво загнутых ресниц, – теперь кровавились живчиками лопнувших сосудов, а рыжеватая щетина, сколько Иван ее ни брил, вылезала, как занозы из полена, через несколько часов. Постоянные заказчики, среди которых было пополам благообразных, считавших себя неудачниками, пожилых евреев и пахнувших лесом жилистых хитников, беспокоились, не болен ли мастер, так объясняя себе состояние человека, поступившего в распоряжение судьбы.

Казалось, Таню и Ивана действительно поразила древняя, повсеместно побежденная медициной инфекционная болезнь. Вирус ее не погиб немедленно под влиянием агрессивной среды, и теперь они снова и снова заражали друг друга – через каждый поцелуй, через свою кочевую любовь в снимаемых на сутки номерах туристических гостиниц, где не было места очарованию и тайне, а было только то, что значилось в инвентарном списке на внутренней дверце платяного шкафа. Вирус передавался через то, на что они просто смотрели вместе, – даже через очень отдаленные предметы, вроде самолета, похожего в небе на иголку с ниткой рыхлой белой шерсти, или горбатого острова, шевелившегося, будто спокойная рыбина в ослепительной ряби пруда. Не помогли и прививки, сделанные жизнью: все те одинокие женщины определенного типа (нерв над бровью, драматическая шаль), с которыми Крылов легко сходился на полгода, на пару недель, не дали ему никакого иммунитета. Что же касается отношений с бывшей женой, с которой Крылов сумел развестись, но так и не сумел расстаться, то они, окрашивая жизнь нестерпимой грустью, совершенно не вызывали наплывов той беззвучной внутренней музыки, под которую Крылов танцевал, двигаясь в неотчетливом мире от дома к мастерской.

Все-таки их болезнь нуждалась в защите, в герметическом колпаке. Благоприятное стечение обстоятельств: встреча на вокзале, немедленный отъезд Анфилогова (в квартиру его сразу же вселилась приехавшая на сессию племянница-студентка, очень цепкая девица с люминесцентным маникюром и подвижными бедрышками, от которой Крылов едва увернулся) – дало им возможность сразу оторваться от реальной жизни, где оба они играли обыкновенные роли и были обыкновенными людьми. Оба не сомневались, что почва реальности на какой-то, очень небольшой, глубине у них одна, и стоит неосторожно копнуть, как обнаружатся общие знакомые, откроются какие-то события, к которым и тот и другой имеют отношение. Но искать друг друга в реальности не следовало ни в коем случае, потому что это значило бы зайти не с той стороны. Обоим было известно, что туда, где они обменивались нежностью, влагой, животным теплом (и чем-то сверх того, передаваемым не напрямую, а словно через космический спутник, все время висевший у них над головами), – что в эту область существует единственный вход, составляющий главный секрет. Впереди у них было целых два богатых и цветущих летних месяца, что каким-то образом возвращало Ивану забытое счастье школьных каникул, – а потом, если экспедиция действительно вернется с теми, какие ожидаются, сенсационными камнями, можно будет уехать вместе хоть в Рио-де-Жанейро, выправив на придуманные имена фальшивые паспорта.

Они почти ничего не знали друг о друге – и оберегались знать. В самом начале Таня обмолвилась, что служит бухгалтером в маленьком издательстве. Это почему-то показалось Ивану трогательным и необычным, хотя у хозяина той, где он работал, камнерезки (владевшего вдобавок парой магазинов, куда, помимо копеечной легальной ювелирки, было до потолка напихано густо пахнувшего дезинфекцией тряпочного сэконда) тоже имелись бухгалтеры: две немолодые женщины с мальчишескими чубчиками и толстыми стрижеными затылками. С дамами Крылов ругался из-за того, что они, набирая чайник в единственном и общем туалете, сдирали с крана шланг, по которому вода поступала к станкам, и бросали его истекать на полу, отчего шлифовальные круги начинали гореть, а возле шланга, заливая глубокий угол с выбитой плиткой, собирался водоем. Не раз и не два Крылов просил хозяина пересадить неаккуратных леди в один из магазинов, поближе к тряпкам, – но поросший прелой шерсткой толстячок, весьма оберегавший свой безрадостный покой, лишь молча показывал на катакомбы товара, занимавшего все подсобки и похожего на цирковую одежду ученых обезьян.

Теперь же, всякий раз при виде бухгалтеров вспоминая Таню, Крылов улыбался им мечтательной и в общем-то безадресной улыбкой – а в ответ неожиданно стал получать на лучшей их тарелке с коронованным вензелем неизвестного ресторана пегие домашние пирожки. Обе дамы как-то враз и устрашающе похорошели, их потупленные глаза, подведенные жирным серебром, напоминали пробки от шампанского; злополучный шланг теперь обнаруживался кое-как натянутым на кран и прыскающим в зеркало, зато от сухости абразива не страдало сырье.

Таким образом, лишние сведения друг о друге оказались способны влиять на реальность, чересчур ее очеловечивая. Крылов не собирался через Таню возлюбить многочисленных ближних. Единственное, что интересовало Крылова (и с этим он ничего не мог поделать), была персона мужа, впервые упомянутая в красном пластмассовом кафе и превратившаяся усилиями Ивана в фигуру преувеличенную и почти неотступную. По неким косвенным, но несомненным признакам Крылов понимал, что Таня его ни с кем не чередует. Всякий раз, освобождаясь от своих развесистых юбок и деревенских кофточек с узловатыми венозными кружевами (скоро Иван уже знал все ее летние вещи и мелкие каверзы их заедающих застежек), – она бывала немного замороженная, как бы позавчерашняя; чтобы дать ей достичь сегодняшнего дня, требовалось буквально будить ее длинное тело, вручную разгонять кровоток под стянувшейся кожей, на которой острые мурашки напоминали снежную крупу. Однако жизненный опыт подсказывал Крылову, что бывают браки и без физической близости – и тем более опутанные сложной сетью моральных обязательств, перерастающих в почти нерасторжимый симбиоз.

С деланным безразличием наводя разговор на болезненный предмет, он пытался составить хотя бы приблизительный робот незримого врага. Из неохотных Таниных ответов (в эти минуты у нее всегда тускнели глаза, но зато сердито взблескивали очки) складывался образ положительный, серьезный и абсолютно нежизнеспособный. Этот человек, существуй он в действительности, должен был бы храниться в коробке и работать от электрической сети. Однако Таня упорно держалась заявленной версии о своем семейном положении и вся каменела, как только Иван пытался заставить ее сознаться во лжи. Если трудный разговор происходил в постели (а Крылов с бестактностью и опрометчивостью истинно больного вызывал привидение даже туда, где они были только вдвоем), Таня резко отворачивалась к стене и сразу находила что-то интересное в бумажных гербариях казенных обоев, предоставляя Ивану так же пристально изучать свои незагорелые лопатки. Временно смиряясь, Иван просил прощения и целовал латинское N на ее ладони, ловил губами, будто струйку питьевой воды, ее холодноватую улыбку. Умом он, конечно, понимал, что никакого мужа попросту нет; понимал он и то, что его Татьяна, как всякая женщина, ни за что не пойдет на понижение статуса и не откажется от призрака.

Настойчивость Крылова приводила только к тому, что муж, защищаемый от его нападок с безрассудным упрямством, становился все идеальнее. Теряя в человеческой достоверности, он набирал все больше положительных качеств, среди которых преобладала какая-то маниакальная хозяйственность: Ивана корежило от мысли, что в тот самый момент, когда он обнимает Таню, этот неунывающий молодчик с наслаждением пылесосит ковры или шинкует на салат вареный корнеплод. Он видел, что Таня, несмотря на искренность ее порывов к нему, каким-то непостижимым для него логическим изворотом ума сохраняет верность своей механической кукле.

Смятение Крылова усугублялось еще и тем, что сам он был Тане неверен и не знал теперь, как с этим поступить. Она его между тем ни о чем не спрашивала. Единственное, что его немного ободряло, – муж, если он существовал, явно не принадлежал к разряду богатых людей. Об этом свидетельствовал не только скромный Танин гардероб (вещи ее, снятые и вывернутые наизнанку, с кривыми швами, похожими на остатки вырванных из переплета тетрадных страниц, просто кричали о своей дешевизне), но и немногие украшения, темные и мелкие, напоминающие сорные колючки с тусклыми семенами: в них Крылов безошибочным глазом специалиста определял имитации бриллиантов из фианита и хрусталя. По опыту общения с бывшей женой он понимал, что женщина с деньгами может ради маскарада одеться в китайский ширпотреб, но бриллианты даже в маленьком заношенном колечке будут настоящие.

Он знал, что война за женщину, как бы мало ни ценила она материальные блага, есть война экономическая. Против мужа-спонсора, привившего жене систему дорогих привычек, у Крылова не было шансов: триста долларов в месяц для нее было бы то же самое, что для рыбы, выброшенной на берег, стакан воды. Он знал, что среди женщин, абсолютно обеспеченных мужьями, встречаются бескорыстные, встречаются даже такие, которые среди полной роскоши тяготятся смутной утратой и смотрят из дорогих автомобилей, будто испуганные кошки. Но и они не могут вне своей естественной среды обитания: накормленные, они погибают от голода и мучаются жаждой, имея в холодильнике минералку и молоко. Таня, конечно, была не из таких, в ней дамская интеллигентность соединялась с поразительной живучестью. Самая ее болезненность выглядела как способ адаптации к нездоровому воздуху и мертвой еде, а царапины и мелкие ранки заживали моментально, точно нарисованные, капельки крови превращались в сухую масляную краску, вызывая подозрение, что и вся ее кровь ненастоящая.

– Ты могла бы уехать со мной куда-нибудь далеко? – спросил однажды Иван, обнимая Таню у чугунного парапета, за которым ночной невидимый пруд почмокивал, будто резиновая грелка.

– Я могла бы улететь с тобой на Луну.

– Но на Луне нет воздуха.

– А ты уверен, что мы воздухом дышим сейчас?

Иван глубоко вдохнул: запахи илистого дна поднимались от воды, рядом мелкие белые соцветия, роем мерцавшие в темноте, источали слабый ванильный аромат, откуда-то наносило жареным мясом, музыкой, громким разговором.

– Это цитата из старого фильма, – примирительно произнесла Татьяна, поеживаясь в ситце от сырого ветерка.

Все-таки она выразила то, о чем они боялись говорить. Все вокруг было нереально. Мутно светились два граненых стакана Экономического Центра, над ними луна горела, будто кнопка вызванного лифта.

– Можно ли уехать дальше, чем мы есть сейчас? – тихо произнесла Татьяна, и Крылову было нечего на это возразить.

* * *

Все-таки Крылов рассчитывал на успех экономической войны. На бедной Тане отсутствовал тот многослойный глянец состоятельности, что превращает человека в собственное изображение и максимально приближает его повседневный облик к фотографиям в липких журнальчиках, еженедельно питающих публику светскими сплетнями. Журнальчики эти, между прочим, преследовали пару по всем гостиницам, обтрепанными бабочками валялись в номерах, – и бывало, что Иван, случайно выдернув из тумбочки легонький ящик, вдруг натыкался на снимок бывшей супруги, где она сияла магниевой улыбкой, отвечая этой дежурной вспышкой на атакующие вспышки фотокамер.

Тамара любила сниматься в изумрудном ожерелье, где Крылов совсем недавно ремонтировал сколотые камни, пострадавшие в результате одного из ее бессмысленных, ни к чему не относившихся праздников, когда с танцующих уже лилось и сыпалось и на упавшую под ноги грузную нитку наступил, виляя носом, крокодиловый башмак. При мысли о том, сколько раз он застегивал это ожерелье на склоненной Тамариной шее, приподняв уложенную, пахнувшую жженым сахаром волну прически, у Крылова медленно сжималось сердце. Он понимал (в скудно освещенном гостиничном пенале, под еле теплым душем, обвивавшим тело слабой веревочкой воды), что тайна, которой он и Таня отгородились от мира, оставляет Тамаре все ее реальное пространство и ее позицию главной женщины в жизни Крылова. Все остальные его случайные подруги – всегда с апломбом красавиц, всегда с каким-нибудь странным дефектом, вроде похожего на свечной огарок крупного пупка или ядовитых подмышек – попадали под ее холодноватую опеку и, не выдерживая с ней сравнения, быстро бросали Крылова. Порой у него создавалось впечатление, будто Тамара ловит на него, как на живца, проявления жизни – собственно жизнь, которая ускользает от этой радикально омоложенной женщины, имеющей все, но соединенной с этим «всем» единственно правом собственности. Где-то тут лежала причина того, что Тамара не заводила ни кошек, ни собак, ни лошадей – не владела живым, понимая, должно быть, что по-настоящему овладеть не получится. Между Тамарой и реальностью образовался тонкий слой пустоты, одевавший ее, будто прекрасное платье. Крылов оставался для Тамары последним полем сражения, где она могла повстречаться с себе подобными – с женщинами, дававшими ей почувствовать, что она еще существует.

Таня была существом Зазеркалья. Крылов не представлял, как мог бы привезти ее в Тамарин загородный дом – где в любое время суток тут и там горели окна, за которыми как раз и не было людей, зато в неосвещенных комнатах можно было, наоборот, наткнуться на кого угодно, от спящего калачиком юного поэта до депутата Госдумы, пытающегося твердым взглядом из-под набухшего лба передвинуть бутылку коньяку. Таня в этом мире по определению отсутствовала. Поэтому мир, которому Тамара была законным центром, с появлением Тани ничуть не изменился: оставался все тем же вызовом Крылову и одновременно наглядным свидетельством, что в жизни, помимо повседневности, куда большинство населения погружено с головой, существует и что-то еще. В юности Крылов яростно отвергал убогое счастье труженика, состоявшее из квартирки, дачки и получки. Теперь Тамарин финансовый успех создавал абсурдный мирок, являвший ему огрубленное, но единственно доступное подобие пленительных картинок, что создавало воображение юного Крылова, мечтавшего о выдающейся судьбе.

Результат экспедиции должен был разрешить многолетнюю тяжбу Крылова с Тамарой, кто первый обойдется без другого. И после развода они продолжали дополнять друг друга – не в житейском смысле, но до какого-то целого, до чьего-то замысла о гармоничном единстве мужчины и женщины. Окружающие думали, будто они расстались из-за разницы в успехе и социальном статусе. Но гордая Тамара никогда бы не опустилась до пошлого сопоставления доходов. В отличие от многих женщин, сделавших бизнес, Тамара даже не пыталась устроить мужа на какую-нибудь руководящую должность – Директором Аналитического центра по изучению Дырки От Бублика или Председателем регионального комитета по защите прав Домашних Насекомых, – каковые должности вызывали у серьезных людей тихие улыбки, но оправдывали ношение брендового галстука. Она давала мужу полную возможность быть самим собой – то есть в понимании общества простым мастеровым; она догадывалась, что присущее Крылову чувство камня делает его представителем сил, подспудно управляющих самоцветной Рифейской землей, – то есть представителем власти в каком-то смысле более законной, нежели губернаторская.

О событии, которое четыре года назад спровоцировало развод, Крылов не хотел вспоминать. Оно, однако, не привело к решительному разрыву: отношения длились, и во время нечастой близости Тамара, ловившая губами шейную цепочку Крылова, на которой не было креста, делала все, чтобы время исчезло. Им еще только предстояло расстаться. Без расставания с Тамарой Крылов не мог обойтись: внутреннее событие, никем не опознаваемое и никем не засвидетельствованное, казалось ему более насущным, чем памятная явка к районному судье, где их разводили за закрытыми дверьми, то и дело путая Крылова с корректным, подстриженным, как парковый куст, Тамариным охранником.

Но чтобы покончить с тем, что относилось только к прошлому, Крылову недоставало свободы. Собственные деньги обещали ему свободу и право распоряжаться собой. До последнего времени Крылов не знал, как именно поступит: навсегда уйдет от Тамары, сделав ей на прощанье какой-нибудь нейтральный, очень дорогой подарок, или, вооружившись букетом ее любимых, тяжелых, как яблоки, розовых роз, придет по полной форме просить ее руки. Теперь, конечно, выбор оказался сделан – вернее, выбора не оставалось. Если бы не существование Тамары, Крылов мог бы считать отношения с Таней продолжением своей единственной и непрерывной жизни. Но Тамара была, и жизнь приходилось разрывать на две неравные части – заканчивать одну и начинать другую; при этом нельзя было знать, какая из частей окажется большей и какая окажется главной. В заведомом неравенстве заключалась тайна, быть может важнейшая в судьбе Крылова; теперь ему стоило внимательно приглядываться к поведению собственного прошлого. Он знал, что прошлое будет бороться за себя, внезапно прибавляя в весе за счет воспоминаний, достроенных снами. Но, собираясь с духом, он всерьез подумывал о полном уходе в Зазеркалье. Все могло сложиться одно к одному. Крылов не разрабатывал слишком подробного плана, зная, как опасно готовить для будущего жесткие формы. Но идея насчет паспортов на новые имена казалась ему все более перспективной.

В результате он повстречался – через посредничество одной из бывших своих приятельниц, профессиональной гадалки, носившей на обесцвеченной щетинке громадные, как генеральские папахи, вороные парики, – с человеком, который мог бы устроить дело. Им оказался благообразный пожилой господин с сильно отвисшим, словно напудренным лицом и по-дамски остриженной сединой; эта стрижка, выглядевшая чудаковато и умилительно, позволяла, однако, предположить, что в более молодые годы старикан не чуждался экстремального дизайна и был, пожалуй, крут. Доброжелательно глядя на Крылова водянистыми глазами, обведенными арбузной краснотой, господин сообщил, что имеет на выбор паспорта израильские, канадские, испанские и – подешевле – российские. Из матерчатой кошелки, что лежала подле старикана на парковой скамейке, выглядывали яркие квадратные детские книжки; рядом бледный мальчик в нежнейших фиалковых веснушках сосредоточенно работал пультом, гоняя по сырому песку жужжащих, похожих на ожившие вилки и ложки механических солдатиков. Вспомнив Анфилогова, который с годами становился только активнее, Крылов подумал, что стариковская преступность в этой стране настоятельно ждет своего социолога. Цены, названные стариканом, показались Крылову запредельными; однако если правда то, что разболтал ему Колян о необычайном северном фарте, то процент от огранки добычи выльется в сумму, с которой не будет почти ничего невозможного. На этой мысли он приободрился. Если все получится, то денег хватит, чтобы обустроить зазеркальную жизнь, где Крылов возродится другим человеком – и то, что происходит между ним и случайно встреченной женщиной, будучи ложным для этого мира, сделается там законной, полновесной правдой.

* * *

Собственно говоря, надежда на будущее противоречила тому, как Таня и Иван обустроили свое настоящее. Всякий раз назначалось одно, и только одно свидание: если бы оно сорвалось, у них не осталось бы никакой возможности увидеться снова, разыскать друг друга в четырехмиллионном городе без посторонней помощи – то есть без помощи Анфилогова, чьего посредничества Крылов не хотел из суеверия, а Таня по каким-то своим таинственным причинам, заставлявшим ее, при малейшем упоминании профессора, надолго отстраняться, держа на лице холодную тень. С точки зрения Ивана, профессор был и так нагружен ролью в ненадежном сцеплении событий – и дай-то бог, чтобы четыре поразительных рубина, похожих на грубые пробирки с жирной каменной кровью, которые Анфилогов прошлым летом добыл на неизвестной северной реке, не оказались теперь искушением, мучительным миражом.

Из-за невыносимой краткости безразмерного лета каждое свидание на другое утро представлялось Ивану утратой. Тот обыкновенный факт, что бывшее вчера не повторяется и остается позади, воспринимался им с какой-то болезненной буквальностью. Но зато теперь каждое утро было удивительно просторно, обещая вместить полмира, – и действительно вмещало, заключая в своей прозрачности миллионы предметов, от синих камешков гравия и словно указывающих друг на друга двух сигаретных окурков до миниатюрных в своей огромности жилых массивов и высоких, с напылением металла, сизых облаков. Все утро было как полный вдох, как расширение гигантских легких; все обнаруживало связи со всем, каждое дерево было оборудовано птичьим телефоном, и аппараты звенели на разные голоса, но никто не подходил, и отсутствие абонента переживалось Иваном необыкновенно остро в толпе, сгущенно заполняющей метро, – а там, на эскалаторе, легкие женские юбки надувались колоколами, и восхищенный туркменчонок вдруг заводил гортанную песню, спускаясь в таборе своих цветастых и грязных сородичей к налетающим подземным поездам.

Так, стало быть, выходило, что каждую встречу Крылов перерабатывал в воспоминания, и у него копились эпизоды, в часы одиночества рвавшие сердце. Однако существовала очень важная причина, по которой Таня и Иван не дали друг другу своих адресов, не обменялись никакими телефонами (иные средства связи, вроде электронной почты, также были запрещены). Каждый раз они испытывали друг друга – но не столько друг друга: оба понимали, что слабы перед обстоятельствами и их стремления на самом деле очень мало значат. Они испытывали судьбу. Если бы Таня и Иван могли найти в себе или вокруг себя хоть какую-то причину происходящего с ними! Тогда, по крайней мере, было бы понятно, может ли все это исчезнуть так же внезапно и насильственно, как и началось. А пока обоим была необходима ежедневная санкция судьбы.

Сперва они встречались в одном и том же месте: возле Оперного театра, бывшего в железобетонном городе одним из немногих объектов, покрытых красотой в виде лепных медальонов и гирлянд, – но строением коробки похожего на шагающий экскаватор. Здесь, у круглого фонтана, напоминавшего, по прихоти архитектора, главную оперную люстру, располагалось место свиданий молодежи. То и дело очередная пара, поцеловавшись в водяной пыли, уходила восвояси, – а невдалеке, на выгнутых скамейках, скучала университетская выставка невест: каждая с трепещущей книжкой на загорелом колене, каждая вторая – в модных, словно залитых свекольным соком солнечных очках. Однако скоро общепринятое место надоело; кроме того, фиксированная точка, при постоянстве послеполуденного времени, когда Иван и Таня уже могли сорваться с работы, лишала эксперимент необходимой чистоты.

Тогда и были куплены два одинаковых атласа города, с тем же Оперным театром на обложке, освещенным в четыре яруса мелкими белыми огнями, с последними сведениями касательно городского транспорта и с напоминающей сложную органическую молекулу схемой метро. Теперь свидания назначались так: Иван называл какую-нибудь улицу из приведенного в конце алфавитного списка – на удивление длинного, наполовину состоявшего из суконных фамилий малоизвестных революционеров, отчего создавалось ощущение, будто предстоит поездка к каким-то нетрезвым пролетарским родственникам, – а Таня прибавляла номер дома, наугад называя цифру; в следующий раз все происходило наоборот. Так они гадали по городу. Никто из них заранее не знал, чем окажется строение, вытянутое, как билетик из лотерейного барабана. Иррациональность затеи усиливалась тем, что карты еще в советские времена были искажены: сами пропорции промышленного города оказались засекречены так, что последствия искажений, подобно последствиям полиомиелита, сказывались на структуре города, как реального, так и изображенного, сообщая улицам странные вывихи и заставляя неоправданно вилять, срываясь рогами с проводов, городские неуклюжие троллейбусы.

Секретность свиданий усугубляла положение, при котором судьбе и правда приходилось присматривать за экспериментаторами, чтобы сохранить для них возможность запереться на пару часов в каком-нибудь до жалости непрочном спичечном коробке. Судьба, таким образом, вступила в борьбу со средой. Среда же как будто нарочно подставляла Тане и Ивану вместо наиболее вероятных жилых многоэтажек самые жесткие варианты. Так, однажды выпавший номер оказался свежепостроенным особняком, что стоял на голом и горячем земляном участке, взятый в квадрат решетчатой оградой и напоминавший слона в зоопарковом вольере; пока Иван топтался, тщетно прячась среди маленьких, как петушки на палочке, молодых топольков, насторожившийся охранник из будки дважды проверил у него документы. Через пару дней случайный адрес привел Ивана на совершенно деревенскую улицу – вернее, на обрубок улицы, кончавшийся громадным котлованом, куда валились, утопая листьями в глине, жеваные черемухи. Нужный номер – грязно-розовый барак на два неодинаковых крыльца – еле держался на самом обрыве, где почва уже заворачивалась на манер свисающего драного матраца. За растянутым, будто меха гармони, черной сыростью пропитанным забором дышала и брякала цепью мокрая собака; из ближайшего к Ивану ветхого окошка на него то и дело поглядывало недовольное женское лицо, словно завязанное в тугой узелок. Должно быть, чужой под окнами, никак не уходивший, вызывал у местных беспокойство, потому что через небольшое время на крыльце уселся, глядя на Ивана уже в упор, голый до пояса мужик уголовного вида. Его свисающий жир, его цельнокроеный череп, покрытый черным ворсом и какими-то белыми лысыми пятнами, показались Ивану неприятней, чем играющий в лапах металлический прут.

* * *

Во время путешествий по промзонам приключения были не только возможны, но и весьма вероятны. Вокруг машиностроительных гигантов ветшали спальные районы с жилыми башнями, словно собранными кое-как из плит и битого стекла, оставшихся от других, разрушенных домов; на деревьях под ними болтались молочные пакеты, выбеленные тряпки, лиловели на просвет чернильными разводами бывшие штаны. Лица обитателей районов были некрасивы, их скулы, казалось, были изъедены ржавчиной. Возле сырых, как туалеты, станций метро, вдоль заборов, просто на голой земле тянулись стихийные рынки: пожилые женщины предлагали товары, мало чем отличавшиеся от пестревшего тут же линялого мусора. Более всего здесь было разрозненных хрустальных рюмок, стоявших в строю как солдаты побитого войска, и поношенных детских вещичек – ярких, клочковатых, словно сшитых из шкур игрушечных мишек и собак. То и дело взгляд Крылова натыкался на что-то поразительно знакомое: из детства, из родительской квартиры. Все это напоминало лагерь беженцев – вынужденных эмигрантов из разрушенного прошлого. Заводы, впрочем, были живы: в половине седьмого от проходных, куда втекала густеющим потоком вторая смена, доносились хриплые марши, пытавшиеся создавать впечатление, будто инструментами служат заводские трубы, домны, прокатные станы – весь строй механизмов славного рабочего труда.

Рядом с мрачными, как тюрьмы, зарешеченными магазинами, где продавали спиртное, отдыхала на ящиках местная молодежь. Девочки с личиками лягушек, с большими розовыми коленками были совершенно такие, с какими Крылов дружил в своем пролетарском отрочестве. Моментами у него возникало странное чувство, будто его соседки по подъезду, что, хихикая, учили подростка Крылова простым житейским вещам, не повзрослели, но исчезли без следа, целиком заместившись новыми молодыми телами – такими же непритязательными, лишенными своего телесного языка, будто тела коров и некоторых других домашних животных. Этих девочек не стоило учить, к примеру, танцам – зато в их физическом существовании была безъязыкая неопровержимость, каждая из них, в отличие от барышень из образованных семейств, имела природное право получить в свое распоряжение одного из будущих мужчин.

Что касается мальчиков, то они, пожалуй, были слабоваты против команды, в которой двадцать лет назад Крылов держал авторитет: у этих, нынешних, наглость прослаивалась страхом, юные самцы рабочей молодежи стремились выглядеть декоративней самочек, крашеные волосы у них на головах напоминали морских существ вроде осьминогов или актиний. Все-таки они были агрессивны: Крылов сознавал, что из-за разницы в возрасте он для них практически покойник. Такие дети не понимают, для чего человеку надо жить до тридцати пяти: все, что их окружает, включая родителей (мать болеет, но еще похожа на живую, отец своей полуразвалившейся плотью подобен вставшему из гроба мертвецу), говорит им, что и тридцати, пожалуй, многовато. Крылов прекрасно помнил эту тоску, что различал теперь на юных малоподвижных лицах со странно скошенными подбородками. Драки были единственной формой их любви к той, какую они имели, жизни. «Подгорные» против «малышевских», «Копейка» против «Сталеварки»: ни один чужой не мог пройти по их растресканному асфальту, они охраняли свои территории, кровью, а иногда и жизнью доказывая ценность трущобных кварталов, где им посчастливилось родиться. Ни один философ не постиг той меры одиночества, какая грозила местному пацану, если бы он решил отречься от родного дерьма. Вот уж у кого не осталось бы ни малейшего основания жить! И поэтому никто из них не мог сказать, что для него недостаточно хороши бетонные развалины над подогретыми речками, где даже самыми лютыми зимами тонкий ледок, варившийся в пару, напоминал замоченное в порошке постельное белье. Все это надо было любить и защищать. В результате промзоны рождали патриотов. В каждом районе имелся какой-нибудь немытый памятничек: скорбная женская фигура с прямоугольным бюстом, список погибших воинов, иногда совпадавший, как во сне, со списком улиц городского атласа, относившимся к этой части трущоб.

Замечая компании тинейджеров, Крылов понимал, что, несмотря на собственную уличную юность, ему совершенно нечего сказать этим пацанам, хлебающим вместо старого доброго пива какое-то алкогольное молоко. Ему было даже нечем похвастать перед ними: он не ехал мимо в навороченной тачке, а, сутулясь, тащился пешком. Минуя очередную молодежную плешку, он старался никак не реагировать на тяжелые взгляды, неспособные подняться выше полутора метров и неприятно трогавшие одежду, сумку, часы. Он не то чтобы испытывал страх, но ему казалось, будто его, как жидкость, переливают из сосуда в сосуд.

Было просто чудом, что он нарвался всего однажды. Шайка выслала ему наперерез дежурного клоуна – мелкого пацанчика с тонкими ручками, на которых рукава футболки полоскались, будто красные флаги. Это был герой не для драки, а для приколов; сложив ладони ковшиком, он заплясал и загундосил перед Крыловым, изображая азиатского нищего. Бить такого было неприятно, но слева уже поднимались лениво прочие бойцы; среди них двое неожиданно крупных, с большими лапами в темных мозолях, набитых обо всякую дрянь вроде здешних досок и кирпичей. Воины не спешили, но Крылову было некогда их дожидаться. Маленькому он врезал жестоко, но тот увернулся от удара, словно его естество было с огромной дырой, куда и угодил крыловский некрупный кулак. Впереди узкая колючая аллейка упиралась в глухую стену, изрисованную граффити, где буквы были сделаны максимально похожими на жутких чудовищ. Но Крылову не дали добежать до тупика. Первых, повисших на плечах, он стряхнул как пальто, зато другие оказались цепче, грубые руки залезли в карманы, вырывая их с подкладкой. Об голову Крылова словно разбили банку с красной краской, он тоже в кого-то попал, попал, пропустил, внезапно оказался на земле и увидал одним заплывшим глазом, как разлетаются, будто помойные голуби, серые и черные кроссовки. Сделалось тихо. Тишина была тугая, как футбольный мяч, внутри нее отдельные песчинки звуков не имели отношения к тому, что окружало лежавшего Крылова и напитывалось вечерней темнотой. Крылов пытался вдохнуть поглубже, но легкие до половины были залиты жидкой болью. Постепенно боль осела. Перед лицом Крылова, на запудренном пылью Печеном асфальте, валялся атлас города, превратившийся в грязную тряпку. Это всколыхнуло в нем полузабытую злость – на уродов, на себя, на собственное тело, совершенно отвыкшее от боли и искавшее позу, в которой не горело бы место, где пинки всего чувствительней.

В несколько рывков, словно альпинист на скалу, он поднялся на ноги, вечер в глазах моментально сменился ночью. Потом опять посветлело, и Крылов увидел Таню, растрепанную, с мокрым пушком на висках и с сигаретой в трясущихся пальцах. Она смотрела на Крылова, как мог бы смотреть полководец на солдата своей разбитой армии, который почему-то поднимается живым.

– Что с тобой? Господи. О господи. Я целый час ищу тебя по кустам! – глаза Татьяны за очками горели гневом, руки ощупывали ноющие ребра Крылова, трогали толстое левое ухо, опухшее, будто насосавшийся крови паразит.

Сквозь тяжелую муть в голове Крылов отчетливо ужаснулся Татьяниной прогулке по здешним зеленым насаждениям, в сумерках, в светлом платье, дразнившем уродов, явно не пошедших по домам смотреть «Спокойной ночи, малыши».

– А ты нормально? Все с тобой в порядке? – Крылов в свою очередь схватил Татьяну за холодные гладкие плечи. – Почему по кустам, я же не алкоголик?

– А что, скажи, мне оставалось делать? Где еще я могла тебя обнаружить?

Тут Крылов сообразил, что Тане и правда было совершенно негде его искать, кроме как в этих мусорных чащах, в окрестностях назначенного дома, на земле или под землей. Ему сделалось нестерпимо грустно от своей свободы исчезнуть из Таниной жизни в любую минуту.

– Слушай, может, мы устроимся как-нибудь иначе? Зачем нам это все? Ну не сердись, пожалуйста, успокойся, подумай, – морщась, Крылов наклонился к ее лицу, повторявшему его гримасы, будто небольшое серебряное зеркало.

Поцелуй получился болезненный, Иван почувствовал твердую полоску Таниных зубов и свои, шатавшиеся, будто щепки. Отстранившись, он удивился тому, как сильно размазалась у Тани красная помада.

– Ты не понимаешь! Ты совсем не понимаешь! – Татьяна вдруг обессилела и отвернулась, пряча выражение, подобное отчаянию. – Мы не можем быть как все. Я – не могу! У меня из обычной жизни не получилось ничего хорошего. И ни у кого ничего не вышло по эту сторону экрана телевизора. Уж можешь мне поверить!

Некрасивое пятно под носом у Татьяны странно ее меняло, делая похожей на лисицу. Вдруг Крылов сообразил, что это не помада, а его, Крылова, подсыхающая кровь.

– Но ведь я волнуюсь о тебе. Как я могу тебя защитить?

– Опять не понимаешь. Никто никого не может защитить. Что ты сделаешь против троих? А против пятерых? – Татьяна мотнула головой по направлению к дальним подъездам, откуда доносился грубый гомон и тявканье слабосильного мотоцикла. – Человек не может быть гарантом жизни другого человека. Я, во всяком случае, этого от тебя не жду.

Крылов оскорбленно замолчал. Татьяна, поднырнув ему под руку в полуоторванном рукаве, дотащила Крылова до ящиков, где недавно отдыхала пестрая шайка крысят. Теперь здесь было пусто, полоска света спускалась из зарешеченного окна магазина, будто сброшенная для побега тонкая веревка. Ивану было холодно и грустно; ему мерещилось, будто юность его смотрит из сырой дворовой темноты, будто кто-то, кроме него, сидит на ящиках, возле которых укромно притулились недопитые бутылки. Ему хотелось взять Татьяну за руку, успокоиться, уткнуться. Но Таня держалась отчужденно. Разодрав упаковку надушенных салфеток, она промокнула Крылову разбитое лицо, сразу распухшее вдвое от приторных ожогов, посмотрела на пятна, потом протерла свои окровавленные усики, снова посмотрела, словно сравнивая его и свои результаты.

Ветер с силой налетел, задирая листву, темнота припала к земле, доставая тенью, будто кошка лапой, покатившуюся банку из-под колы. Татьяна, подбоченясь, стояла у проезжей части и звонила по мобильнику. Через небольшое время показались фары такси, долго подползавшего среди заборчиков и рытвин прошлогоднего дорожного ремонта. Заплатив меланхоличному водителю, чтобы тот отвез Ивана, куда он скажет, Таня, пока тряслись и выбирались к центру, сурово молчала и хмурила бровь, а затем хладнокровно вылезла на первом просиявшем огнями перекрестке. Тут Иван, очнувшись один, сообразил, что новое свидание не назначено.

Сразу он, перегнувшись через резкую боль в животе, заколотил водителя по толстому резиновому бицепсу. Невнятно матерясь, водитель вильнул в уплотнившемся потоке автомобилей, но пришлось проехать не меньше сотни метров, мимо освещенного, как манекен, автоинспектора и множества медовых и молочных дорожных знаков, прежде чем удалось развернуться. Еще издалека Иван увидел на растревоженной проезжей части длинноногую фигуру, которая то появлялась, то исчезала, будто пыль или тень на непротертом зеркале. Автомобили, визжа, чуть не протыкали ее своими жесткими огнями, но она, попавшая в паутину электрических лучей, почти не могла увернуться. Непонятно, как она узнала в ослепительном месиве нужный автомобиль, – но уже через секунду она затеребила снаружи заднюю дверцу и почти упала Крылову на колени, в последний миг поддев на длиннопалую ступню свалившуюся туфлю.

– Знаешь, – сказала она, запыхавшись, – второй раз за вечер еле тебя нашла. Что-то не в порядке у нас в головах.

– Разве все это происходит у тебя или у меня в голове?

– По большей части так и есть. Странно, что сразу в двух головах происходит одно и то же. Нет, не трогай, здесь не расстегивается. Это просто пуговицы пришиты, для красоты.

Потом, когда водитель, припарковавшись в низком, будто арка, лиственном переулке, уткнулся в газету, они немного поработали с картой. Собственно, ничего не изменилось: точно в том же месте Таня выскочила на запестревший от ливня тротуар и, выстрелив вверх горбатым зонтом, побежала к трамвайной остановке. Немедленно такси рвануло с места, навстречу внезапной массе дождя, лепившегося на ветровое стекло, будто туча крупных насекомых. Застоявшийся водитель спешил избавиться от невыгодного пассажира и гнал, шуруя по лужам, дворники со скрипом отжимали мутную воду, – и Крылов, чей левый глаз окончательно заплыл, удивительным образом чувствовал, что жизнь его устроена и он совершенно счастлив.

* * *

Образ жизни, который Таня и Иван себе назначили, оказался не только опасным – нигде не любили подозрительных чужих, – но и необычайно утомительным. Иногда, чтобы выбраться с окраин (порой представлявших собой поглощенные мегаполисом малые городки, не совсем переваренные, со своей остаточной структурой, с цыгановатой клумбой на тихой, как больничный дворик, центральной площади), требовался весь остаток вечера. Часто Таня и Иван не успевали доехать до какой-нибудь дешевой гостиницы. Тогда их свидание состояло из мучительных поцелуев в укрытии жестких, с лазами, кустов, из отупляющих маршей вдоль шоссе, по тропинкам, напоминающим поваленные деревья, к бессмысленно далекой автобусной остановке. После таких тренировок на выносливость у Ивана и Тани уже не оставалось сил, чтобы хотеть друг друга. Они хотели всего лишь есть и утоляли голод в непритязательных бистро, запивая кислые салаты приторной колой, после чего наступало время разъезжаться по домам.

Такой монашеский режим, который многим женщинам показался бы все же естественней, чем шляния по сомнительным номерам, Татьяне не подходил. Ей были нужны физические отношения, потребность эта была столь суровой и настоятельной, что, при удаче, Татьяна не обращала внимания ни на заполнявших третьесортные гостиницы торговых кавказцев, ни на землистые, словно взятые из могилы, мерзкие простыни. Но она упрямо держала посты, никогда не жаловалась на усталость; ее костлявые и нежные ступни, которые Иван, бывало, гладил, удивляясь скрипичным формам этого совершенного творения природы, натирались ремешками до мокрых мозолей, а потом покрывались словно бы известью и грубыми ракушками.

Ивана волновало и трогало, что все специальные трудности, включавшие Танин отказ от частой близости с ним, все-таки в каком-то высшем смысле преодолевались ради него, из чувства к нему. Однако тут угадывалось и что-то избыточное. Казалось, что помимо Крылова реального, на которого можно иногда не обращать внимания или даже злиться на него по пустякам, существует и Крылов воображаемый, в виде идеи, – и этот последний принадлежит уже не самому Крылову, но исключительно женщине, лучше знающей, как надо с ним обращаться. Именно этого другого Татьяна питала своими самоотверженными жертвами, – Крылов же, у которого отняли часть его самого, испытывал вместе с неправдоподобным счастьем и странное чувство пустоты. Как всякий рифейский человек, он принципиально не доверял никому и ничему и теперь хотел бы знать, что именно делает Татьяна с присвоенной долей его существа. То есть он все больше и больше хотел ее контролировать.

Пару раз он попытался осторожно выспросить, не слишком ли Таня устает. Конечно, она уставала, она заметно похудела и перестала носить каблуки, предпочитая для экспедиций плоские сандалии, в которых шаг ее сделался немного утиный. Но на расспросы Крылова она энергично мотала головой и цепче впивалась ему в рукав, словно желая продемонстрировать силу, не убывающую от опасных и тяжелых путешествий.

Зная уже, что самый опасный этап – это торчать у найденного дома, провоцируя местных обитателей и, хуже того, блюдущих территорию ментов, Иван старался сделать так, чтобы Таня его не ждала. Ближе к пяти часам, когда солнечный свет, еще дневной, становился тяжел и сквозь сырые шумы усталой камнерезки начинали пробиваться, забирая в переулок, трамвайные звонки, Крылов норовил сбежать из мастерской. Бывало, он на полуслове прерывал хозяина, все подступавшего к нему с обиняками, явно прослышавшего об удаче Анфилогова. Камни, привезенные профессором в прошлом году и доставившие Крылову ни с чем не сравнимый восторг, ушли по каналам, абсолютно для толстячка недоступным. Тем не менее жулик что-то узнал – или же почуял, подобно нервной аквариумной рыбе, сейсмические сдвиги анфилоговского бизнеса. Теперь он пытался вызвать Крылова на общение, изобретая любезные гримасы и даже показывая темную бутылочку с какой-то алкогольной касторкой, которую, будучи непьющим по состоянию здоровья, всегда носил на себе, как носит взрывное устройство камикадзе-террорист. Как нарочно, заказчики, желавшие выяснить, когда же будут изготовлены агатовые вставки для их дурацкой штампованной продукции, тоже подтягивались ближе к пяти. Чтобы избавиться от этих людей, Крылов вылезал в закрашенное толстой краской туалетное окно, обрушиваясь в пряные дикие заросли мелкой ромашки, где собачьи экскременты пахли, будто подгнившие фрукты. Дальше, за углом, была свобода Татищевского проспекта, по которому носились, бряцая, как ящики водки, допотопные трамваи, а наверху, по эстакаде, протягивались с басовым скрипичным звуком скоростные магнитные поезда. Часы над Старым Пассажем, желтые и выпуклые, размером с луну, всегда показывали время на десять минут меньше расчетного.

Однако на пути Крылова город создавал свои препятствия: внезапные отмены транспортных маршрутов, автомобильные пробки, двигавшиеся от светофора к светофору подобно ртути в гигантском термометре. В результате изредка случалось, что Таня приходила первой. Сильно опаздывая, Иван высматривал не номера домов, но ее высокую фигуру, бывшую всегда хоть на полтона, но бледнее других человеческих силуэтов, попадавших в поле зрения и тут же исчезавших. Иногда, настроив глаз на светлое, он принимал за Таню какой-нибудь женственный просвет, буквально воздух, и устремлялся к иллюзии, теряя последний запас истекающих минут. Увидав ее наконец стоящей в тени, Иван поражался тому, какой потерянной выглядит она: буквально чьей-то потерей, которую может присвоить всякий прохожий. Сумма утрат, то есть сумма предыдущих свиданий, с силой ударяла в душу, и Крылов максимально ускорял шаги, подпрыгивая при столкновении с неясными встречными. Она же оставалась неподвижна, хотя и видела бегущего Крылова. Только в последний момент она делала навстречу ему коротенький шажок – и сразу, ей одной присущим изворотом, приникала и притиралась, закрывая глаза для первого поцелуя, сложного, как осязание слепого. С чувством, будто женщина выпила у него половину мозга, Иван спешил ее увести – еще зажмуренную, разомлевшую, – но напоследок незаметно оглядывал местность, обязательно засекая источники опасности в виде двубортных секьюрити у неизвестной принадлежности железных воротец или их возможных оппонентов – угрюмых крепышей с обритыми головами, будто не с первого раза посаженными на короткие шеи, отчего на затылках образовались неаккуратные складки.

Иногда Крылову делалось досадно, что сама Татьяна ничего не боится. Она держалась абсолютно безмятежно и устремлялась туда, куда Крылов, будучи один, вряд ли бы нацелился идти. Тогда он осознавал, что его сороковник – уже далеко не первая молодость. Неопрятные темные парки с исчезающими тропинками, свалки пустых, как чемоданы, автомобильных остовов, подозрительные тлеющие подвальчики – все это заставляло Ивана напрягаться. Как ни пытался он вспомнить себя пацаном, охотно шедшим именно туда, откуда сквозило приключением, – он ничего не мог в себе разбудить. Сколько лет Татьяне? Этого он не знал. Она была как будто молода – но при этом совершенно без возраста, блеклость ее создавала дымку, седина, если и пробивалась уже в ее грубоватых, как бы заледенелых волосах, совершенно терялась в их естественном седом отливе. Тане могло быть и тридцать, и пятьдесят, и страшно подумать сколько. Ее совершенный череп, угадываемый сквозь нежные ткани гораздо явственней, чем это обычно бывает у человека, не был образом смерти. Скорее он напоминал о скуластом языческом идоле – и непостижимым образом добавлял Татьяне привлекательности, давая понять, что внутренняя красота не обязательно душевная, что красивым в человеке может быть, к примеру, скелет. Минутами Крылову казалось, что Таня в каком-то – вовсе не в христианском – смысле бессмертна. Этим могло объясняться ее бесстрашие в городе, где обитатели, в отличие от граждан более благополучных территорий, предпочитали ходить по неосвещенной стороне ночных переулков, потому что под фонарями были отлично видны, а сами не различали опасности в сгущенной темноте – и не могли рассчитывать на помощь ленивой и удивительно злобной милиции.

Собственно, у Крылова было очень мало сведений, чтобы как-то объяснять себе Татьяну, – и потому он не имел возможности на нее обижаться. Он не был способен, по ее примеру, присвоить какую-то часть ее существа. Но иногда Крылов смотрел на женщину и понимал: даже если они проживут совместно не один десяток лет, и тогда он не будет знать ее лучше, чувствовать ее ближе, чем вот в эту минуту – на сломанной парковой скамье, или перед узкой, еще не отпертой дверью одноместного номера гостиницы, или под кипящим дождем на остановке, или за столиком летнего кафе, где она подносит к губам пластмассовый мягкий стаканчик с питьем, а Крылов глядит на нее и не может очнуться.

* * *

Иногда бывало так, что по пути к назначенному месту Иван замечал Татьяну в общественном транспорте. Тогда он старался как можно дольше себя не обнаруживать. Ему казалось, будто он внезапно проникает туда, где Татьяна существует без него: попадает в мир, заказанный ему, и видит Таню настоящую, не подозревающую о том, что он уже здесь и смотрит на нее из гущи пассажиров, бросаемых вверх и вниз жесткими встрясками автобусного днища.

Он вынужден был признать, что мир, в котором Таня пребывает без него, прекрасен. В этом мире люди, включая тех, что сдавливали Крылова в автобусе, имели отношение именно к Тане – могли оказаться или стать ее соседями, родными, сослуживцами; поэтому Крылов, держась за скользкий поручень и ощущая себя в набитом салоне будто вешалка с костюмом в недрах платяного шкафа, переживал просветы запредельного одиночества – подтверждаемые пустотами низкого пейзажа, проходившего за пыльными автобусными стеклами и напоминавшего остатки меда, выскобленного ложкой до самого дна. Был один момент, когда мужчина с крепким, как репа, затылком, развалившийся рядом с Татьяной на маленьком сиденье, вдруг представился Ивану мифическим мужем, для чего-то сопровождавшим жену на свидание в спальный район. Через две остановки, однако, мужчина вскочил, обнаружив на широкой, с толстыми кругами морде совершенно детский курносый носишко, и попер, цепляясь майкой, к маленьким дверям, в которые и выпал боком, едва успев утянуть за собою разболтанный, делавший жевательные движения рыжий портфель.

Обычно Ивану не удавалось таиться до конца: длинный Татьянин глаз его обнаруживал, и лицо у нее становилось точно такое, как в момент пробуждения от недолгой гостиничной дремы. Потянувшись, она вылезала к нему в тесноту (место ее немедленно заполнялось подкошенной тушей с наваленной поклажей), и Иван, обхватив ее тонкие ребрышки, вместе с нею припрыгивал на многоугольных и крепких дорожных препятствиях. Все-таки они не сходили на ближайшей остановке, чтобы устремиться на поиски гостиницы, но доезжали до условленного места: им словно требовалось отметиться у кого-то третьего, которому, собственно, и было назначено. Вдвоем обострялась странность положения, при котором они упорно, то и дело расспрашивая плохо одетых и плохо понимающих прохожих, искали загаданный адрес и при этом никогда не входили в найденное здание. Обитатели дома, то есть законные обладатели адреса, были не теми, к кому они могли приехать в гости, и сами шарахались прочь, ни за что не давая себя обогнать на пути к укрепленным подъездам; их желтоватые стесанные подошвы совпадали по цвету с характерной для окраин глинистой землей.

Собственно говоря, Иван и Таня не представляли, чем следует заполнить те несколько минут, что все же следовало провести возле с таким трудом обнаруженного здания.

– Мне кажется, будто мы когда-то жили здесь вдвоем, – говорила Таня, осматривая очередной многоквартирный блок, криво сшитый из стандартных, с балконами и без, бетонных плит.

– У нас феномен общей ложной памяти, – пытался пошутить Иван, а Таня от этого становилась грустна, тихо подбирала с земли какую-нибудь яркую бумажку, пробку, мастерила плиссированную куколку.

Крылов замечал, что шутки его погружают Таню в странную печаль, как будто они прощаются на вокзале, расстаются навсегда – и нечем заполнить последнюю паузу перед отправлением поезда. Паузы перед загаданным домом, найденным вместе, такими и были. Одновременно присутствие того, кто свел их и присматривал за ними, ощущалось именно здесь. Оно угадывалось в таинственном облике одинокой, на своем культурном слое стоящей скамейки, в розовых ленивых звездах, образуемых перестиланием вечереющих листьев, в корке от детского мяча, этого съеденного каким-нибудь позапрошлым летом апельсина пустоты; бывало, что длинные вечерние тени, образуя строку курсива под прямым и грубым шрифтом улицы, обещали – как вот печатаются ответы под загадками в детских журналах – какой-то ответ на загадки вещей. Но случалось, что третий не являлся на встречу, ждать его было бессмысленно. Тогда Татьяна говорила, что надо как-то пометить место, и бросала в лохматые газоны мелкие монетки.

Из этой суеверной практики у Ивана родилась идея пометить ее саму. Игнорируя обычную просьбу замужних любовниц не оставлять следов (Татьяна, впрочем, никогда не говорила этого вслух), Иван вероломно присасывался к ее податливой коже, пившейся как тонкая сметана с ее гармоничных, дивно отшлифованных костей, отчего на малокровной белизне вспухали серповидные синяки. Однако метки эти явно проходили невостребованными, муж, похоже, не обращал на них никакого внимания; через небольшое время синяки желтели и делались похожи на никотиновые вытяжки, какие бывают на сигаретных фильтрах.

Неудовлетворенный эффектом, Иван почти при каждой встрече делал Тане мелкие подарки. Тут тоже крылся коварный расчет: изменницы, поголовно любившие безделушки и ожидавшие от Крылова, поскольку тот работал с ценными камнями, сокровищ и сюрпризов, после не знали, как им легализовать браслет или колечко; иные вещицы, подернутые от неупотребления какой-то горькой смолкой, до сих пор валялись у Крылова в рабочем столе.

Однако Таня спокойно и с достоинством принимала украшения, которые Крылов, через лысую голову хозяина мастерской, набирал у работавшего на фирму испитого ювелира по его чрезвычайно сходной оптовой цене. Оправы у вещиц были недорогие, напоминавшие изогнутые и переплетенные канцелярские скрепки, но уж камни Крылов подбирал со вкусом. Здесь были моховые агаты, являющие глазу мягкий, с отсырелым снегом, мартовский лес; агаты с жеодами, где голубоватую миндалину обрамляли похожие на крупную соль кристаллики кварца; пейзажные яшмы с картинами извержений древних вулканов и яшмы парчовые, напоминающие таинственную жизнь под микроскопом. Здесь были кабошоны тигрового глаза, в которых на свету словно бы сужались кошачьи вертикальные зрачки; корочки уваровита химически-зеленого насыщенного цвета; персиковые, с мякотью, сердолики; немного настоящего шелкового малахита, отличного даже на взгляд профана от скучных, как линолеум, заирских камней. Все это, добываемое прямо из окружающей бетонный город старой земли, стоило сущие копейки и закупалось Крыловым еще на стадии сырья – после чего он сам распиливал и шлифовал отобранные камни и тихо договаривался с алкоголиком, никак не могущим пропить талант, сидевший у него в руках.

Что же касается Татьяны, то камни словно примагничивались к ней и смотрелись уместно, теплея и тяжелея на ее холодноватой коже. Татьяна явно не скрывала украшений и носила их постоянно, являясь на свидание разубранная, будто Хозяйка Горы. При мысли, что безделушки побывали там, где Татьяна живет без него, Ивана охватывало странное волнение – и постепенно провокация уступила место мелкому шаманству. Страстно желая получить какую-нибудь вещицу из запретного Татьяниного мира (так американцы из НАСА, запустившие пилотируемый «Вояджер-18», мечтали об образцах со спутников Сатурна), Иван рассматривал свои подарки как сувениры наоборот. Несколько дней, прежде чем отдать, он их таскал в карманах, воображая, будто они уже оттуда; так получалась инверсия времени, рокировка будущего и прошлого – отчего у времени обнаруживался как бы ресурс вторичного использования. Крылову представлялось, будто камни указывают ему местоположение Татьяны, испускают тонкие радиоволны, которые пеленгует его до крайности напряженный мозг. Иногда Иван буквально слышал их прерывистый писк – и словно бы видел показанный скрытой телекамерой угол прихожей, маслянистую темноту большого зеркала, панораму спальни с обширной, на рояльных ножках, супружеской кроватью и частью окна, по которому дождь, как бы наскоро отчеркивая по линейке водяным карандашом, проводит косые следы.

Действительно ли то была Татьянина квартира, которую Иван все начинял и начинял своей шаманской аппаратурой, или так работало воображение, выдавая Ивану картины сомнительного качества? Будучи в здравом уме, Иван склонялся ко второму – хотя бы потому, что интерьеры, возникавшие в его мозгу, были безлюдны. Домашний адрес Татьяны, который по условиям эксперимента был строго засекречен, также оставался недоступен: сигнал, рассеиваясь, шел откуда-то из Завокзального района, застроенного гранеными башнями новых кондоминиумов, а может, из самого Паркового, где обитал со своими рыбками, коллекциями минералов и пыльной библиотекой профессор Анфилогов. Чтобы определить точнее, следовало пеленговать сигнал с высоты – оттуда, где изредка болтались, постукивая на манер допотопных швейных машинок, милицейские вертолеты, – но сама идея была чересчур бредовой, чтобы прилагать серьезные усилия к ее осуществлению.

– Кстати, возьми, это тебе, – однажды сказала Татьяна, зачерпывая горстью из сумки что-то металлическое.

Дело было в самом центре города, куда им по жребию посчастливилось попасть; близко, перекрывая шмелиное гудение проспекта Космонавтов, шумела историческая плотина, воды ее, распространяя запах черной деревянной бани, пылили над столиками шашлычной, над скосами цветников, похожих на детские раскраски, – но надо было еще добираться до гостиницы с приемлемыми ценами и снисходительной администрацией. То, что Татьяна протянула Ивану через тарелки с угольным мясом, оказалось связкой ключей: неожиданно тяжелая бряцающая вещь состояла из магнитной пластины, какими открываются подъезды, и четырех произведений слесарного искусства, среди которых выделялся один, похожий на дореволюционный «ер» и казавшийся на ощупь тверже остальных.

– Что это? – спросил Иван, хотя уже догадался, и сердце его подпрыгнуло.

– Ключи от моей квартиры, – пояснила Татьяна небрежно, щурясь сквозь помутневшие от мороси очки на темный пивной водопад и вечно мокрый памятник основателям города, похожий издали на двух оловянных солдатиков.

– А муж? – спросил Иван, не удержавшись, и тут же пожалел при виде Таниного влажного лица, на котором брови поехали вверх, а очки заскользили вниз.

– Мой муж – моя проблема.

– А если я случайно узнаю адрес?

– Не узнаешь.

– Все-таки, зачем ты мне даешь ключи? Я же вижу, что они не запасные, комплектом кто-то пользовался.

– Ну, так, на всякий случай… Считай, что просто сувенир.

Между тем бесконечное летнее время, казавшееся круглым, как наполненный самим собой небесный купол, все-таки шло. Деньги, выданные Анфилоговым на оборудование, но пущенные на гостиничные номера и ужины в барах, таяли еще быстрей. Что-то повредилось в самоощущении Крылова. Рабочие часы, проводимые без Тани в камнерезке, сделались тягостно ненужными: душа его была стеснена, он замирал в сутулых позах над тусклыми заготовками, перебирая камешки бесчувственными пальцами, отчего бирюльки становились липкими, будто леденцы. Каждый день на рабочем столе у Крылова была одна и та же картина, надоевшая ему и вызывавшая чувство полного бессилия. Он понимал, что в своем состоянии не зарабатывает даже на жизнь и существует взаймы – ежедневно занимает что-то у будущего, иллюзию наступления которого создают вечера. Вытягивая из анфилоговской пачечки очередную сотню, Крылов старался не щупать конверта – но все-таки настал момент, когда от жирной суммы осталось несколько бумажек, которых не хватило бы теперь даже на распиловочный станок.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Рифейские горы на рельефном глобусе похожи на старый растянутый шрам. Такой особенный глобус имелся некогда в краеведческом музее и напоминал пустыми выпуклостями картонную маску. Неуклюжую махину, забранную четырьмя деревянными ребрами, можно было вращать: если сильно погладить глобусу шершавый бок, он совершал с плаксивым скрипом три-четыре оборота, после чего, перевалившись в последний раз через собственную ось, падал Южной Америкой вниз, и там, внизу, долго не мог успокоиться какой-то раздражительный мелкий предмет. Мама юного Крылова, хотя была в ту пору тридцатилетней женщиной на тонких каблуках, работала в музее старушкой: сидела сбоку от чудес на обыкновенном стуле и не позволяла трогать руками коричневый, словно крашенный половою краской скелет ископаемого мамонта, в котором не хватало костей и единственный бивень походил на сломанную лыжу, с торчащей вперед деревянной щепой.

Но не глобус, и не мамонт, и не опухшая кобра в зеленом спирту, и не пыльные макетки на доисторические темы, расположенные в ящиках размером с телевизор, привлекали юного Крылова. Его воображение притягивали кристаллы. Они не только покоились в витринах, в картонных гнездах, устеленных ватками, но и высились в сенях музея, уравновешивая его чугунную узорчатую гулкость своим абсолютным, цельным безмолвием. Самый мощный хрусталь, где словно таял, превращаясь в воду, рыхлый и радужный каменный снег, был выше пятиклассника Крылова на все свое трещиноватое тупое острие. Не менее удивительны были черные морионы: две коренастые друзы, точно рубленные топором из застывшей подземной смолы. В дымчатых кварцах, именуемых волосатиками, виднелись сквозь чайную желтизну словно бы пучки железных иголок, колкие отходы парикмахерской стрижки. Бока у кристаллов, если глянуть на них под зеркальным углом, были кое-где заштрихованы, как учат штриховать фигуры на уроке рисования, – а иные были с полированными заплатами, словно прошли под землей капитальный ремонт.

В музее имелись и другие, непрозрачные минералы; особенно посетителей интересовал знаменитый золотой самородок, напоминавший мумию какого-то мелкого животного. Женщина-экскурсовод, от которой Крылову запомнились черная юбка и грузные ноги, вбитые в тупые туфли, рассказывала школьникам, что горщик, умерев под землей, иногда каменеет и превращается в собственную статую. После Крылов не поленился выяснить, так ли это. Оказалось, что при определенных условиях органические останки действительно замещаются минеральной серноколчеданной массой. Между миром минералов и живой природой не существовало непроницаемой границы; юный Крылов, часто заявлявшийся в музей вопреки запретам матери, чувствовал, что здесь он ближе к знаниям, чем на занятиях в школе. В знании, еще не открывшемся, но тихо обещанном, было наслаждение, каким-то образом оформляемое сложным, из объема в объем, пространством бывшего собора, чей беленый купол был шершав и неровен, будто скорлупа от древнего яйца. Впоследствии Крылову представлялось, что именно храмовые конфигурации наилучшим образом соответствуют задачам ознакомления, научения, расположения экспозиций: в чем-то глубинном соответствуют лекалам человеческой мысли. Во всякой церкви он видел неправильно понятый музей. Ему, попадавшему иногда на отпевания и венчания воцерковленных знакомых, неприятно было наблюдать, как великолепная архитектурная машина для построения интеллекта заполняется мещанским православным обиходом, сладкой гарью позлащенной службы, плачем свечечек, продающихся там, где должен располагаться указатель «Начало осмотра».

Конические хрустали, обрубленные под корень и перенесенные на постаменты бурого музейного сукна, в полной мере обладали качеством, которое завораживало юного Крылова с самых первых проблесков его сознания. Качество это было прозрачность. Ранние воспоминания человека имеют происхождение смутное и смешанное. Когда Крылов смотрел по телевизору нечастые сюжеты о древней эмирской столице, где прошли его первые годы, ему казалось, будто он не жил когда-то среди этой гигантской глазурованной керамики и грубой, как окисленная медь, азиатской растительности, но видел все это во сне. Сон о раннем детстве был живуч и вздрагивал от одного лишь вида белого и твердого, как мрамор, винограда на фруктовом прилавке под жестким рифейским снежком, – но тут же западал обратно в подсознание. Эпизоды, доступные памяти взрослого Крылова, отчасти состояли из рассказов родителей, отчасти из реставраций воображения: выделить крупицы подлинного, безусловно своего не представлялось возможным.

Только один эпизод был, будто нашатырем, пропитан реальностью. Стоило захотеть его увидеть – и в мозгу немедленно вспыхивал ивовый куст над зеленой, как мыло, арычной водой, а в руке оказывалась горбатая, должно быть от бутыли, краюха синего стекла, сквозь которую вспышки солнца на арыке походили на электросварку. По лезвию стеклянного куска было размазано липкое, на пальце, жужжащем и толстом, вылезала, будто из прикрытого глаза, жирная красная слеза. Кто был тот пузатый знакомый человек, что наклонялся сверху, обдавая запахом пота сквозь чистую, раскаленного белого цвета рубаху? Он требовал немедленно выбросить, отдать ему стекло, а юный Крылов, весь измазанный в крови, будто в шоколаде, упрямо держал находку за спиной и отступал в горячую, как брызги чая, лиственную тень. Он с невыразимой ясностью чувствовал тогда: синий осколок заключает то, чего почти не бывает в окружающем простом веществе, – прозрачность, особую глубокую стихию, подобную стихиям водной и небесной.

Собственно, с этого эпизода Крылов и помнил себя – осознавал себя как единую человеческую непрерывность. В минуты потери смысла и распада судьбы он, зажмурившись, пытался увидеть вспышку того сладчайшего синего света – что достигалось особым поворотом внутренней оптики, при котором прозрачность была наиболее активна. Обнаружив свечение, Крылов восстанавливался или, по крайней мере, убеждался, что он – это по-прежнему он. Методом сложных опосредований, каким владеет, поверх человека, человеческая память, Крылов через прозрачность осознал, что никакое детство не бывает социалистическим, а бывает только особым миром, волшебным домиком внутри стеклянного шара, и поэтому все его ровесники, в сущности, свободны; осознание, еще подспудное, помогло ему превратиться в резкого рифейского пацана и не бояться ни ментов, ни озлобленных, с перепачканными мелом покойницкими лапами школьных учителей.

Должно быть, тяга к прозрачному, к тайне самоцвета, впоследствии вписавшая Крылова в коренную рифейскую ментальность, изначально была порождением сухого и плотного азиатского мира, где вода ценилась особо, где все земное под раскаленным небом делилось на то, из чего, казалось, можно было натирать красители, и неокрашенную глухоту. Прозрачность воспринималась юным Крыловым как высшее, просветленное состояние вещества. Прозрачное было волшебством. Все простые предметы принадлежали к обыкновенному, этому миру: как бы ни были они хитро устроены и крепко запаяны, можно было вскрыть и посмотреть, что у них внутри. Прозрачное относилось к миру иного порядка, вскрыть его, попасть вовнутрь было невозможно. Однажды юный Крылов попробовал добыть из тетушкиной вазы ее стеклянный оранжевый сок, заключавшийся в толстеньких стенках и бывший намного лучше наливаемой в вазу бесцветной воды. Днем, на балконе, на предусмотрительно расстеленной газете, юный Крылов ударил вазу молотком, отчего пустота ее взорвалась, будто граната из фильма про войну. Однако осколки, какие не улетели в фыркнувшую чинару и под старые тазы, были так же замкнуты в себе, как и целая вещь. Выбрав самый лучший, донный, с наибольшей густотою цвета, юный Крылов продолжал его мозжить на лохмотьях засеребрившейся и зашершавевшей газеты, пока не получился абсолютно белый жесткий порошок. Цветной в порошке была только его, Крылова, нечаянная кровь, похожая на разжеванный изюм. Прозрачности, ради которой затевался опыт, в порошке не осталось ни капли.

Эксперимент с получением порошка произвел на Крылова гораздо большее впечатление, чем последовавшая за этим отцовская порка. Он усвоил, что прозрачное – недоступно и, как все драгоценное, связано с кровью. То, что он раскопал про камни в душной от бумажной ветоши детской библиотеке (а Крылов почти не помнил себя не умеющим читать), подтверждало находки его интуиции. «Великий Могол», «Эксельсиор», «Флорентиец», «Шах» – имена мировых алмазов звучали для него такой же музыкой, какой для романтиков иного склада звучат названия мировых столиц. Знаменитые камни были героями приключений наравне с д'Артаньяном, капитаном Немо и Кожаным Чулком.

Между тем у матери и тетушки также имелись драгоценности. Крупные серьги на тонких золотых крючках, с бледно-голубыми камнями, в которых заключалось больше узоров, чем в картонном глухом калейдоскопе; четыре кольца – одно, помятое, зияло пустой почерневшей глазницей, зато в других по-кошачьи жмурились дивные прозрачности. Юный Крылов был так же уверен в высокой стоимости этих вещей, как и в том, что картина художника Шишкина «Утро в сосновом лесу» висит у соседей Пермяковых в зале, над их ухабистым диваном, твердая ветхость которого с силой воскресала в памяти, когда несколькими годами позже юный Крылов тайком исследовал музейные чучела оленей и волков. После, начитавшись, Крылов узнал, что картина на самом деле хранится в Третьяковской галерее. В реальность Третьяковки верилось плохо, соответственно исчезла из реальности и сама картина Шишкина: мир предстал перед юным Крыловым чередою копий без оригинала. Но даже и после разочарования в репродукции вера в драгоценности, хранимые в потертой, крапивным бархатом обтянутой шкатулке, осталась цела.

Юный Крылов понимал из разговоров взрослых, что все они зарабатывают мало. Почему-то меньше всех зарабатывала тетушка, считавшаяся красавицей. Она имела обыкновение, сильно выпятив ребра и натянув на шее тонкие жилки, обхватывать себя руками за талию, так что пальцы почти встречались в измятом шелке сорочки; волосы ее, гладко обливавшие спину до самого пояса, поднимались за расческой и стояли в воздухе, будто слоистый дым отцовских папирос. Она же первая и потеряла работу: однажды пришла домой совершенно не своей походкой и на все расспросы отворачивалась к стенке. Старый холодильник «Юрюзань», похожий на машину «Запорожец» без колес, который мама с тетушкой все мечтали выбросить на помойку, торжествующе хохотал. Однако юному Крылову представлялось, что и этот холодильник, и неновые, местами похожие на крашеную вату красные ковры, и отсутствие своей машины, на что сердился по субботам за приспущенной газетой неворующий отец, – все это понарошку, потому что в семье на самом деле хранятся сокровища. Юного Крылова не оставляла уверенность, что все прозрачное стоит бешеные деньги, – а уж камни в золотых украшениях не какие-нибудь пуговицы. По существу, он видел в них предметы магические. Само присутствие этих каменьев возводило мать и тетушку из обыкновенных тружениц с плохо пахнувшими кухонными руками в ранг титулованных дам. Некоторое счастливое время юный Крылов прожил в уверенности, что если вдруг стрясется беда, то камни, проданные каким-нибудь сказочным купцам в пышных, как белые розы, тюрбанах выручат и спасут.

* * *

Не выручили и не спасли. Все изменилось: сделалось таким, словно было не настоящим, а виделось в зеркале. В этом зеркале стало непонятно, кто что делал – и кто куда идет. Юный Крылов, еще не владея подходящими словами, чувствовал мозжечком дезориентацию вещей; он замечал, что у многих людей на улице теперь не своя походка. Иные, нехорошо говорившие по-русски, за счет присутствия зеркала как бы удвоились: встречая во дворе глумливого, с железными пальцами Магомеда или сизоголового Керима с шестого этажа, юный Крылов ощущал сведенными лопатками, что, будучи перед ним и разговаривая с ним, они одновременно стоят у него за спиной. По вечерам отключали электричество; все сидели на кухне вокруг единственной свечки, распускавшейся, сгорая, в теплую лапшу; в книге, кое-как пристроенной среди грязной посуды, шевелились на желтых страницах черные картинки. Отец, вытирая пиалу жирной корочкой хлеба, рассказывал в который раз, что человека из его учреждения, который делал против отца какие-то «некорректные выпады», ни за что зарезали на улице.

Несколько раз в квартиру Крыловых приходили чужие: двое по виду с рынка, оба в одинаковых пиджаках, словно наклеенных изнутри на покоробленный картон. Чужие ходили по дому, осторожно и дотошно осматриваясь, с видом, будто водят в прятки и в любую минуту готовы броситься к исходной стенке. Один, с висками из-под тюбетейки как седые угольки, о чем-то спрашивал испуганную мать – сердитым женским голосом, то и дело повышавшимся до вопросительной плаксивости; другой молчал и как будто думал, морщины у него на лбу были точно такие, какие бывают спереди на мятых штанах. Однажды эти двое, которых родители между собой называли «покупатели», привели с собой абсолютно дряхлого согнутого дедушку, телом похожего на одетую человеком тощую собаку. Пока молодые, словно отчаявшись отыскать попрятавшихся игроков, уже без всяких церемоний лазали под кровать и в стенные шкафы, дедушка сидел на табуретке, составив кривые ноги в запыленных мягких сапожках бессильным калачиком. Дедушка совершенно не походил на того богатого купца, которого воображение юного Крылова создало при помощи арабских сказок и фильма про старика Хоттабыча. Его халат, подпоясанный грязным ситцевым платком, прогорел от зноя до клочьев коричневой ваты, борода была как нитки на месте оторванной пуговицы. Случайно заглянув ему в глаза, в которых скопился какой-то тепловатый воск, юный Крылов почувствовал – так ясно, как будто сам на секунду сделался прозрачным: дедушке все равно, что будет с ним самим, и с этими молодыми, и с русскими обитателями оскверненной квартиры, которые для дедушки были не больше чем тени на окруживших его непривычных стенах. Закончив очередной осмотр, чужие подняли ветхого джинна под растопыренные локти и повлекли, приспосабливаясь к его матерчатым шажкам, – а из прихожей была видна через площадку раскрытая дверь Пермяковых и ожидающие в ней тревожные соседи. «Покупателей» было меньше, чем «продавцов».

С этой поры начался «переезд». Далеко не все привычные вещи, что исчезали здесь, затем появлялись там: в холодном северном городе, где летняя зелень деревьев была как плащи от дождя, в крошечной квартире, еле освещаемой окнами размером с раскрытую газету. Исчезла и тетушка – принцесса, подружка, красавица с круглым лицом, имевшим свойство светиться в темноте, – пропала бесследно, и юный Крылов понимал по глухому тону новой квартирной тишины, что спрашивать про нее ни в коем случае нельзя. Оказалось, что драгоценности целиком ушли, с добавлением еще каких-то маминых сбережений, на оплату контейнеров, в которых мебель прибыла покалеченной и страдала теперь хроническим вывихом суставов – а шкаф, в котором прежде висели цветные тетушкины платья, норовил распасться, как распадается на цирковой арене разрисованный короб лощеного фокусника.

Чувство, которое испытывал юный Крылов, можно было назвать взрослым словом «разочарование». На самом деле то было сборное ощущение, похожее, при живых родителях, на острое сиротство. Он помнил утро отъезда с воздухом будто куриный бульон – ребята свистом вызвали его во двор, а он был в новом полушерстяном костюмчике, из-за которого трава и старые розы у подъезда тоже казались полушерстяными; помнил плацкартное купе, насквозь пронизанное грустью длинного заката, низко лежавшего над степью, и непривычный вкус кривых зеленых яблок, купленных на станции, – вкус хлопчатой ваты с аптечным лекарством. В то же время он как будто не помнил ничего. Жизнь разделилась на «до» и «после». Долго юный Крылов не мог привыкнуть к тому, что лето здесь какое-то ненастоящее, словно разогретые остатки от прошлого года, когда его еще не было в этой квартире и в этом дворе, по которому никто не бегал босиком.

Сколько ни добивались от него родители, почему он сделал ту ужасную вещь, – юный Крылов предпочитал отмалчиваться. Он-то ведь не спрашивал, почему они запрятали единственную тетушкину фотографию как можно дальше, под технические паспорта от несуществующих уже стиральной и швейной машинок, хотя подозревал нечестную игру – желание больше не видеть человека, которого почему-то бросили одного. Вечером, в опасной близости от родительского прихода с работы, он вдруг полез в тугой, набитый до отказа подзеркальный ящик. Поспешно раскопав неинтересные бумаги, уже испугавшись, что в этих лохмотьях не обнаружится искомого, он вдруг увидел тетушку – снятую в том самом ателье, куда водили и его, стоявшую, будто певица на сцене, на фоне складчатой драпировки, которую юный Крылов запомнил красной, а на снимке она оказалась коричневой. Сразу желание украсть у родителей единственную копию, лишенную оригинала, сменилось другим. Чувствуя, как давят на нос подступившие слезы, Крылов разорвал фотографию на клейкие клочки, часть из которых оказалась на полу. Затем он с трудом откупорил сырую форточку и выпустил тетушку из кулака, как маленькую птицу, на темный, шаркающий брюхом по земле октябрьский ветер, чтобы она, преодолев влачащуюся массу воздуха и отсырелых листьев, улетела на юг. Он не заметил, что некоторые кусочки, трепеща, отпрянули в комнату и запутались, будто конфетти, у него в волосах.

В общем, когда родители, усталые после автобуса, затащили себя и продуктовые сумки в абсолютно тихую неосвещенную квартиру, с электрической моросью на незашторенных окнах и преступником, спрятавшимся в темном туалете, все улики были налицо. Другой такой отцовской экзекуции юный Крылов не помнил: ремень обжигал его стиснутые дрожащие ягодицы, и от боли он обмочился на липкую клеенку, предусмотрительно брошенную отцом на привезенную из дома новую тахту. Мать, сжимая голову в измятой парикмахерской прическе, сидела за пустым столом, перед одинокой вазочкой с мармеладом и остатками крашеного сахара, – и так оставалась сидеть, когда преступник, придерживая штаны и распинывая стулья, увалился опять в туалет, где у него за мусорным ведром хранились обтрепанные спички и завернутые в бумажку пахучие окурки.

* * *

Собственно, юного Крылова потрясло тогда не поведение родителей, а открывшаяся в нем самом способность совершать ужасные поступки. Впоследствии он развивал эту способность в школе и во дворе, славном пьяными безобразиями, подростковыми разборками и громадной лужей в форме рояля, что возникала весной и осенью на одном и том же месте, а в ходе опасных опытов с украденными в химкабинете веществами не раз горела и взрывалась, чихая вспененной водой на железные гаражи. После «переезда» юный Крылов, что называется, отбился от рук. Перемирие действовало только на территории музея: там, если мать не слишком допекала, Крылов спокойно делал уроки в служебной комнатке с толстыми стенами и наклонным окном, где, словно хлеб в печи, сидело малиновое солнце зимнего заката или таяли весенние ветки на мартовской синеве; во все же остальное время он вел самостоятельную жизнь.

В отличие от детей всех прежних родительских знакомых, перебравшихся в холодную Россию, Крылов на новой родине почти не болел. Однажды он, правда, свалился с ангиной и сутки бредил в потолок с ощущением, будто сумасшедший окулист все подбирает и подбирает ему, чтобы он лучше видел раздвоенную трещину, слишком резкие и разные очки. Когда же мать запаковала его в отвратительно хрусткий компресс, он оторвал от подушки намагниченный затылок, по которому катался шарик, и собственными свинцовыми глазами убедился, что завернут в ту самую клеенку, что бросили ему когда-то в качестве подстилки, – после чего стремительно пошел на поправку. Больше его не брали ни глухие морозы, превращавшие промышленный город в тусклый зачарованный сад, ни знаменитые рифейские дожди со снегом – холодная овсянка на воде, на вкус отдающая углем; на переменчивом северном солнце он загорал до азиатской черноты. Во всем, что не касалось здоровья, подросток Крылов стал сущим наказанием для своих родителей и при малейшей попытке поучений подрывался из дома, не успев зашнуровать свои единственные, краденные на оптовке армейские ботинки.

Вместе с пацанами-адреналинщиками он катался на товарняках, тяжким шагом тащившихся мимо выстроенных в длинную линию серых домов, или плющил под вагонными колесами мелкие железки, в которых будто оставались часть чудовищного веса, содрогание силы, эхом отдававшей от хвоста состава, словно товарняк уходил сразу на две стороны. В той же предприимчивой компании юный Крылов лазал на заброшенную телебашню, именуемую у рифейцев «поганкой». Городская достопримечательность, никогда не служившая по назначению и добрый десяток лет ветшавшая в слоистом мареве над кубическими кварталами и целлофановой речкой, охранялась милицией, но очень условно. Там, внутри дырявой, как свистулька, бетонной трубы, ржавые лестницы крепились неустойчиво, превращаясь местами в скрипучие качели, верхний ветер, с силой врывавшийся в проломы, моментально высушивал пот, создавая у адреналинщика ощущение, будто он всем телом влепился в клейкую паутину, – но, несмотря на трудности подъема, труба была исписана разными граффити не менее плотно, чем любой пролетарский подъезд. На самом верху, на исхлестанной ветром округлой площадке, ходившей ходуном на манер воздушного плотика, поначалу было почти невозможно, даже в безопасном центре, стоять на ногах: хотелось лечь плашмя и не смотреть, как худая решетка ограждения черпает, погружаясь кривыми прутьями, солнечную муть, как бесится на ней привязанная кем-то и истрепанная в нитки розовая тряпка.

Однако подросток Крылов уже сообразил: чтобы сделаться истинным рифейцем, надо рисковать – много и бессмысленно. Стоя на самом краю, чувствуя выше коленей, там, где кончался бортик и начиналась пустота, как бы ходящий по нервным струнам виолончельный смычок, он сумел, в числе немногих, отлить непосредственно в бездну, где продукт его рассыпался, будто бусы с порванной нитки. Когда на башне появились заезжие бейсеры и принялись лихо сигать через борт, трепеща, как зажигалки, удлинявшимися язычками парашютов, подросток Крылов решил, что непременно тоже прыгнет. Не тут-то было.

– Даже не думай, пацан, – сказал ему чужак с глубоко посаженными добрыми глазами, блестевшими внутри морщинок и ресничек будто капельки темного масла. – Чтобы прыгнуть бейсом, надо полгода готовиться. Тут все по секундам, понял? Е…нешься на… – тут добрый человек объяснил, что именно произойдет с Крыловым, употребив выражение эксклюзивной многоэтажности и благожелательно глядя на табор адреналинщиков, откуда как раз сносило пустой и пьяный от воздушной пустоты, горевший шестидесятиваттной лампочкой на абсолютном солнце пластиковый баллон.

– Ну и что? Имею право, – не отставал Крылов, у которого живот завязался узлом, а бездна внизу открылась, как люк.

– Видишь мой парашют? – добрый бейсер кивнул через плечо. – Стоит две штуки грина. Если начнешься, мне его назад не получить.

Этот аргумент Крылова убедил. Цифра в две тысячи баксов производила впечатление. Деятельность Крылова за порогом дома уже отчасти носила товарно-денежный характер. Пацаны, одетые в просторные китайско-адидасовские треники, тырили по мелочи из «своего» супермаркета «Восточный», не подпуская к территории наглеющих чужих. Они старательствовали возле площади Матросова, бывшей Сенной, где река лежала на песочке, будто женщина на простыне, а под песочком, в черном дурнопахнущем иле, некогда счищенном со дна коммунальными службами, попадались разные монеты, вплоть до золотых – размером с советскую копейку, с мелким, будто комарик, двуглавым орлом. Скоро в голове у подростка Крылова образовалось что-то вроде виртуальной бухгалтерии. Парашют – две тысячи баксов. Подержанный писюк – двести пятьдесят. Новый каталог «World Coins» – пятьдесят четыре. Лампа-шахтерка, чтобы лазать по сводчатым, низким, как тазики, горнозаводским подземельям, – восемьсот рублей. Станковый польский рюкзак – четыреста пятьдесят. Далеко не все желания могли осуществиться.

Прыгать с «поганки» подросток Крылов приспособился во сне. При засыпании «адресом сайта» служил определенный набор ощущений – в частности, образ сносимого баллона, заставлявший жилками почувствовать высоту в четыреста метров, на которой баллон напоминал вышедшего в открытый космос маленького астронавта. Не всегда, но часто Крылову удавалось оказаться там, где все шаталось, зыбилось, посвистывало. Как и наяву, в глубине золотистой бездны плыли, жадно вбираемые кварталами, будто вода кусочками сахару, влажные тени облаков, а жесткая тень «поганки» не впитывалась ничем – так что трудно было поверить в себя, как в точку, на краю теневой изломанной шляпы, на гребне маленькой коричневой крыши. Во сне Крылов отрывался от бетона, сделав особое усилие напряженной диафрагмой: сразу в ушах и голове становилось как в забитом помехами радиоприемнике, сумасшедший воздух, залезая в рот, трепал изнутри раздутые щеки, будто тряпичные флажки. Потеряв себя, как точку, на дне похорошевшей, оживившейся бездны, Крылов нестерпимо остро предчувствовал соединение с собой, мчавшимся где-то внизу, как бешеный мотоциклист, – а за спиной никак не раскрывался райский двухтысячедолларовый парашют, и следовало как можно скорей и без остатка раствориться в ветре, к чему Крылов и приступал деловито, окончательно поддаваясь логике сновидения, его вибрирующим, исчезающим словам.

Зарабатывая кое-какие деньги, подросток Крылов ощущал себя взрослей, чем был в действительности. Ему, испытавшему все тривиальные мучения самолюбивого недоросля подле ничтожного отца (отец к тому времени превратился в холуя-шофера при мордатом боссе и ездил, как мечтал, на «мерседесе»), стало гораздо проще с родителями. Его молчание в ответ на их беспомощные крики выглядело теперь совершенно естественным, и иногда он даже оставлял на кухне, в качестве безличной информации, свой вполне пристойный по оценкам гимназический дневник. Учился Крылов настолько легко, словно никаких наук не было вообще. Хуже было то, что родители одним своим присутствием не давали Крылову спокойно почитать – подозревая, как видно, что под учебником алгебры он прячет не роман Фредерика Пола, а порнографический журнал.

Вообще отношения родителей с подростком Крыловым состояли из бесконечных подозрений; прикидывая, что им мерещится, когда они вечерами поджидают сынка при полоумном свете кухонной лампочки, Крылов признавал, что при всех усилиях ему никогда не сделаться таким плохим, каким его считают эти двое, когда-то сообща его и породившие. Глядя на них, Крылов был готов скорее поверить, что зародился в пробирке. Он был прекрасно осведомлен, как именно получаются дети, и пользовался любезностями Ритки и Светки – двух безотказных сестричек-погодков, с грубыми мордахами и нежными попами, на которых после оставались цветущие, как розы, жаркие пятна. Вообразить же, как мать и отец смастерили Крылова, не представлялось возможным; тем более он не мог понять, зачем им это было нужно.

Впрочем, подросток Крылов признавал за матерью и некоторую крутизну – можно сказать, крутизну навыворот. Другие мамы, получая свидетельства плохого поведения детей, все старались истолковать в оптимистическом смысле. И не потому, что испытывали с сыновьями хоть какую-то солидарность, просто представления о должном были слишком крепко вбиты в их седеющие головы. Это были правила, по которым они не только жили, но и думали, то есть обрабатывали поступающую информацию; соответственно, из неприемлемых фактов у них получались вполне приемлемые картинки – и ничего другого получаться не могло. Что же касается матери подростка Крылова, то она смотрела на жизнь очень широко раскрытыми глазами: сознание ее могло вместить гораздо больше, чем подросток Крылов был способен совершить. В каком-то смысле родители льстили Крылову; что бы ни происходило в ближних окрестностях – поджог ли киоска, стоявшего с тех пор в виде хиясины из черной и свежей фанеры, квартирная ли кража у потомственного зубного техника, всю сознательную жизнь хранившего тайну фамильных коллекций, а теперь вынужденного хранить ее же, только как чужую, – они во всем усматривали участие сына, не имевшего алиби. Наваждение было настолько сильно, что отец, считавший себя в чем-то дипломатом, даже пытался обработать зубного техника, ставившего свой подержанный «жигуль» рядом с «мерседесом», – но техник, которому на короткое тело достался, вместо человеческого, череп слона, вел себя как изнасилованная женщина и ничего не прояснил.

Словом, родители верили, что все криминальное в окрестностях совершает Крылов. Образ, созданный их воображением, совпадал с идеалом Ритки и Светки – общим на двоих, как все их «мальчики» и дешевые тряпки с золотыми напылениями и липкими картинками. Идеал этот представлял собой крутого пацана, понимающего жизнь как собственный контроль над всем, что движется, дружащего с добрым дяденькой-бандитом, на толстой шее которого красуется мощная, как тракторная гусеница, золотая цепь. Все представители братвы – от бритого смотрящего, виденного Крыловым только со спины, до мелкого Генчика, знаменитого способностью плевать на много метров вареной слюной, – обладали общим качеством: тошнотворной душевностью. Они серьезно обижались, если что-то им казалось неправильным, – и какой-нибудь мутноглазый дурень с головой, устроенной не сложнее, чем коробка передач, мог почему-то запомнить пацана и гонять, как зайца, превращаясь для жертвы в вездесущего божка родных дворов и гаражей.

Татуированные долго прикапывались, чтобы поставить своего бригадира в команду на «Восточном» – и таки поставили крыловского одноклассника, Дважды второгодника Леху Терентьева. Близко посаженные Лехины глаза учились по-бандитски давить на собеседника и упражнялись на пацанах, что вызывало у Крылова приступ злобной энергии и желание сокрушить не только Леху, но и захваченный им магазин. Впрочем, Леха сам, будучи любопытен и неуклюж, повалил стеллаж с хозяйственным товаром; в результате крушения привлекший его неизвестный предмет оказался погребен под разломившимися, как античные колонны, стопами эмалированной посуды и бурчавшими в мягких флаконах моющими средствами. С тех пор бригадир самолично не работал, а только лениво базарил с охраной, пока пацаны, прикрывая друг дружку от телекамер, мели по его распоряжению дорогие компакты и парфюм.

Крылов попытался было бороться за бизнес и на одной лишь ярости отмутузил тяжеленного Леху в гимназическом туалете, каким-то образом запихав этот расстегнувшийся куль под раковину, головой под мокрую трубу, – где голова и застряла в неестественной позиции. После голову высвобождали, поливая растительным маслом, и Лехины лапы хватались за строго параллельные ноги спасавшей его математички; когда же он по сантиметру выпростался и сел, совершая странные плавательные движения, Крылову даже сделалось совестно от вида Лехиных слез, размазанных икрой по грязным и замасленным щекам.

Однако Леха недолго ходил неотомщенным, и мало Крылову не показалось: после встречи с неприхотливыми исполнителями, умудрявшимися ездить ввосьмером на одних проржавелых «жигулях», зубы у Крылова долго были шатки и солоны, а ребра справа словно находились под током и не давали вздохнуть. Стало совершенно понятно, что связываться с татуированными себе дороже. Братва представляла собой явление природы, генетический феномен, и порою, глядя на самых мелких обитателей двора, колотивших игрушками по скамейке и бегавших на фланелевых калачиках от семенивших за ними бледных матерей, Крылов внезапно видел будущего их человека – словно с рождения отмеченного какой-то тайной хмуростью, сдавленностью тугого лобика, телесной тяжестью сырого существа.

Из-за Лехи Крылов лишился существенной части дохода – о чем не особенно жалел, потому что романтика супермаркета с его стандартным китайско-турецким ассортиментом к тому времени уже подвыцвела. Зато имелись другие интересные занятия, браткам совершенно недоступные. Братки, чьим главным продуктом был наводимый на граждан физиологический страх, сами ходили налитые этим страхом, будто сосуды, по самые макушки – и потому оказывались неспособны к чистому бессмысленному риску.

А перед Крыловым мир лежал как один большой аттракцион. Для того в отношениях с миром он разработал и соблюдал свои правила равновесия. Если, к примеру, Крылова обманывал, забрав у него по дешевке редкий советский двадцатник, один коллекционер, то Крылов в свою очередь разводил одного, и только одного – не обязательно того же самого. Тут важно было выдержать безличность; собиратель генеральной коллекции советских монет, весьма похожий на Дуремара и известный всем по кличке Дуремар, мог топтаться тут же, на плешке, но Крылов к нему не подходил, а небрежно демонстрировал потертый довоенный лат надменной старухе с лицом пушистым и напудренным, как бабочка-ночница, явившейся на плешку неизвестно за каким дивидендом, – и, завершив неправедную сделку, чувствовал себя вполне удовлетворенным. Подросток Крылов не хотел держать в себе ничего излишнего – ни обид, ни памяти о многих мелькающих людях, – и был как экологически чистый аппарат, что возвращает внешней среде именно то, что из нее получил. Ему представлялось, что, держа равновесие, он каким-то магическим способом уберегает мир от распада, сохраняет его вещество. У него из сумки утаскивали книгу – он крал одну с лотка или в гимназической библиотеке; ему не возвращали одолженную шахтерку – он уже не покупал другую, а тырил у строителей метро, пользуясь дырами в штопаных сетчатых воротах, за которыми трещал и бухал пыльный котлован. Для себя Крылов не делал разницы между своими обидчиками и теми, кто потерпел от него самого, – тем более что многие люди оставались ему неизвестны. Соотношение «я и все остальные» было, конечно, неравным – и было бы неравным для кого угодно, а не только для пацана из облезлой хрущобы, имевшего самые слабые социальные шансы, – но никакого неравенства Крылов признавать не желал.

* * *

В поисках приключений на свою непримечательную задницу подросток Крылов постигал характер новой северной родины, суть природного рифейства. Как во всяком городе вавилонского типа, на четыре пятых населенном приезжими, беженцами, освободившимися зэками, выпускниками трех десятков действующих вузов, коренные обитатели в столице Рифейского края были в меньшинстве. Город, принимая людей, заключал в себе по второму экземпляру всех географически близких городков и поселков городского типа – в отдельных случаях больше натуральной величины – плюс обменивался чиновными элитами с недремлющей Москвой, отчего приземистые памятники архитектуры меняли принадлежность и перекрашивались чаще, чем это выдерживал бледный пейзаж.

При таком стихийном росте обитаемой среды было непросто понять, что же является исконной территорией города, выразителем и символом рифейского духа. Тем более что город сам изначально не был склонен к образованию центра. Старые купеческие особняки, изукрашенные большими, как кровати, парадными балконами и толстыми чугунными кружевами, ставились без учета стиля соседей, как если бы никаких соседей не было вообще. Казалось, что дикий золотопромышленник, возведя любимое чудовище, твердо знал, что оно переживет окружающие строения, уже отмененные красотой его хором и оставшиеся в прошлом. Словом, в старой части города не было заложено идеи его одновременного существования. На это администрация, испытывая естественную потребность в оформленном центре, ответила тем, что снесла заросшие кладбищенской травою кариесные особняки и построила новодел, соединивший идею казармы и петровского Монплезира. В качестве символов рифейцам были предложены на выбор: геологический музей под открытым небом, где орошаемые плотиной яшмовые глыбы напоминали куски проложенного кварцевыми жилами каменного мяса; похожий на мясорубку макет изобретенного здесь паровоза; памятник двум основателям города, что стояли, в каменном немецком платье, обратив одинаковые полированные лица к черному плотинному туннелю с водопадом – над которым кто-то рисковый, из любителей поболтать ногами над бездной, вывел ярко-белой водостойкой краской: «БОГА НЕТ».

В действительности истинным символом и выразителем рифейского духа была лиловевшая над городом «поганка» – самый крупный из тех иррациональных феноменов, что возникали, казалось, только для того, чтобы возбудить в рифейцах их главный инстинкт. Его можно было бы обозначить как инстинкт бесцельного освоения объектов, к освоению не предназначенных, а лучше запрещенных. Тут возникал особого рода контакт: объект представлял собой материализованный пароль, на который в душе у рифейца имелся готовый радостный отзыв. Видимо, мир рифейца был принципиально негоризонтален и в этом смысле походил на мир насекомого. Культовая «поганка» была для городских подростков муравьиной тропой в небеса. Взрослые же дядьки ходили, благословясь, на гималайские восьмитысячники, устраивали международные (с участием меланхоличных финнов) соревнования по скоростному лазанию на красные, как палки копченой колбасы, рифейские сосны, организовывали сумасшедшие ралли по лесным дорогам, представлявшим собой сырую крутизну с кадыками валунов, а также зимние гонки на мотоциклах по замерзшей реке, с лихими проскоками под заледенелыми сводами Царского моста. Занимаясь такими делами, достойными разве пацанов, взрослые рифейцы придавали им, однако, непререкаемую серьезность – может быть, благодаря тому, что постоянно держали в себе как бы нечто твердое, какой-то кристаллический холодный наполнитель. Подросток Крылов рано сообразил, что душа исконного рифейца обладает свойством прозрачности: все в ней как будто видно насквозь, а внутрь проникнуть нельзя.

Скоро и у него возникло в груди подобное образование, заключавшее в себе в виде мелких пятен и трещин обиды самого раннего детства, возвратить которые во внешнюю среду было уже невозможно. Крылов узнал, что когда случается что-нибудь непоправимое, то сперва становится интересно, будто попадаешь в кино. Так было, когда отец, отхлебнув хозяйского виски, засадил «мерседес» в бредовое, но крепкое рекламное сооружение – при этом сам, затесненный надувными подушками, отделался буквально царапиной, тогда как боссу въехавшим штырем снесло полчерепа, и безволосый скальп его валялся на заднем сиденье, похожий на лоскут от рваного мяча. Несмотря на то, что причиной аварии послужил вилявший и подрезавший всех подряд, впоследствии не найденный «москвич» (в рифейской столице на дорогах наглели не только крутые, но и обыкновенные инженеры, имевшие хоть какие-нибудь ржавые колеса), – отца, вследствие значимости погибшего и выпитого спиртного, отправили на зону общего режима. Крылов увидел его напоследок в зале суда, запомнил маленькие сосредоточенные бровки, терпеливую позу подледного рыболова, – после чего отец уехал под конвоем и никогда не вернулся, честно отмотав четыре года приговора, но совершив, как многие в его положении, побег из действительности.

Гораздо большее впечатление произвела на Крылова драматическая кончина прекрасной «поганки». Несмотря на специальные качества пошедшего на нее железобетона, четырехсотметровая башня обветшала настолько, что сделалась опасна. Между тем ронять ее было совершенно некуда: за годы, пока «поганка» украшала собой низковатые рифейские небеса, вокруг нее понастроили сперва стандартные девятиэтажки, потом престижные жилые комплексы из кремлевского цвета кирпичей, а с самой рискованной, почти всегда подветренной стороны располагался похожий на гигантскую теплицу торговый комплекс. Промедление, однако же, грозило бедой, какой не видывал еще российское МЧС. В одно прекрасное лето, примечательное мощными, гремевшими в водосточных трубах, как якорные цепи, белыми дождями, городская администрация, собравшись с духом и средствами, дала приказ начинать. Разумеется, «поганка» простояла над городом всю следующую зиму, сахарно сияя и вводя в искушение рифейцев, лазавших на нее с любительскими радиостанциями и подтянувших наверх для нужд своего вещания танковый аккумулятор; цены на окрестную недвижимость ходили ходуном, на чем наживались приближенные к мэрии тихие риэлторы.

На следующее лето, выдавшееся, не в пример прошлогоднему, настолько сухим, что городская речка превратилась в кофейную гущу, к «поганке» подступили военные специалисты. Два месяца у них ушло на то, чтобы эвакуировать близлежащие кварталы, ставшие похожими на марсианский город, по которому цугом бегали пыльные собаки; тем временем взрывники шпурили бетон, пробрасывали кабели, закладывали взрывчатку взамен разворованной в прошлом году. В день решающего события стало понятно, что работали мастера: воздух в городе вздрогнул, и «поганка» аккуратно оплыла, словно очень быстро сгоревшая свечка, погрузившись на полпути к земле в растущие снизу клубы плотного праха. Там, где она только что была, на тонкой облачной амальгаме образовалось слепящее пятно. Даже когда кучевая пыль, редея и просвечивая, поднялась почти на полный рост обрушенной башни, сверкание не исчезло; пыльный призрак как бы растолстевшей «поганки» держался в воздухе несколько дней, оседая на вялую листву и на битые стекла, что скрежетали под ногами вернувшихся жителей и всхлипывали под дворницкими метлами, образуя слоистые и хрупкие мусорные кучи. И после, стоило подняться пыли, словно присыпавшей в воздухе какой-то тонкий отпечаток, или солнцу выйти из облака под необычным углом, как башня делалась видна; видели ее и в густой снегопад, словно мывший с мылом фиолетовую тень. Многим рифейцам не верилось, что они физически побывали там, где теперь свободно разгуливал ветер; засыпая с этой мыслью, пацаны и даже студенты, брившие мягкие бородки, летали во сне.

* * *

Рифейские горы, выветренные и подернутые дымкой, выявляющей в пространстве сотни градаций серого цвета, напоминают декоративные парковые руины. Живописцу нечего делать среди этой готовой каменной красоты: каждый пейзаж, откуда ни взгляни, уже содержит композицию и основные краски – характерное соотношение частей, вместе составляющих простой и узнаваемый рифейский логотип. Картинность Рифейских гор кажется умышленной. Горизонтали серых, с лишайниковой прозеленью валунов, умягченных скользкими подушками рыжей хвои, перебиваются вертикалями сосен, соединенных в тесные группы и, как все в пейзаже, избегающих простоватой четности; вместе это словно бы построено по чаконам классической оперной сцены, с ее громоздкими декорациями и лицом к партеру расставленными хористами. Воды в Рифейских горах также распределены с учетом картинных эффектов. Иные речки, отравленные промышленностью, имеют вид бытовой и выглядят как аварии водопровода – но есть и другие, сохранившие замысел архитектора. Их берега, как правило, скалисты; трещиноватые и смуглые сланцевые кладки выглядят как завалы каменной макулатуры, где темные слои, несомненно, содержат иллюстрации; местами розоватые скалы словно обклеены кусками целлофана, их камешки, все как один содержащие идею кубика, обильно высыпаются из трещин. Каждый речной поворот открывает новые подобия виденного прежде, отчего берега кажутся движущимися скорее, чем сама вода, словно бы натянутая в усилии сохранить отражение неба и посеребренных облаков.

Небо в рифейских водах видится намного синее, чем оно есть в действительности; причиной тому – летний северный холод, даже и в жаркие дни дающий себя почувствовать в порыве ветра, в соседстве коренного, глубоко замороженного камня. Нежные ящерки греются на теплоемких выходах скального кварца, содержащих золото; это друзья рифейского человека, живые указатели подземных богатств. То же самое ужи и мелкие темные гадюки, отдыхающие в скалах маслянистыми колечками; при малейшей тревоге они напрягаются, делаясь похожими на стрелу, приложенную к тетиве, но обыкновенно утекают с миром в каменную щель, оставляя по себе легкое шевеление горько-зеленой травы.

Озера в Рифейских горах многочисленны и огромны. Их большая, удивительно пустая гладь служит зеркалом не столько материальных предметов, сколько погоды; малейшие изменения в атмосфере отражаются там в виде бесплотных образов, не имеющих ничего аналогичного по берегам, расплавленным в темное масло и непонятно где твердеющим: граница воды и суши часто не видна. Зато атмосферные призраки, порой не просто отражаемые, но близко глядящиеся в озеро, бывают отчетливы. Это марсианское телевидение лучше наблюдать с высоты, откуда лодки у дачного берега выглядят семечной шелухой. Иные озера бывают поразительно прозрачны; солнечная сетка на пологом дне в недвижный полдень достигает совершенства позолоты на фарфоре; рыбак на пахнущей ухой горячей плоскодонке видит сквозь собственную тень далекий комочек приманки и темные спины желающих с нею ознакомиться крупных окуней.

На благодатном юге Рифейского хребта, там, где растет неказистая, с ягодами в виде узелков, но удивительно ароматная лесная клубника, а садовая клубника достигает иногда размеров моркови, озера занимают еще больше прекрасного пространства. При взгляде сверху не всегда понятно, чего перед тобою больше – воды или тверди: они окружены друг другом, друг другом поглощены. Кругом острова, острова; иной, подобно чаше, содержит еще один неправильный овал сияющей воды – однако это не часть материнского водного мира, а собственное внутреннее озеро, питаемое собственными ключами; на нем же – еще один островок: декоративная скала с россыпью гальки, похожая на разбитую копилку. От скалы, дойдя до предела сужения, словно бы вновь расходятся во всю пространственную ширь водные, земляные, каменные круги; местность стирает границу и разницу между поименованным географическим объектом и безымянным конкретным предметом – каковым является на самом малом островке дородная береза, сверкающая на ветру мелкими жесткими листьями и словно бы украшенная, в дополнение к своей плакучей гриве, новогодним елочным дождем.

Рифейская гряда, несомненно, располагается в одном из тех загадочных регионов, где пейзаж непосредственно влияет на умы. Для истинного рифейца земля – не почва, но камень. Здесь он – обладатель глубинной в прямом и переносном смысле слова геологически обоснованной истины. При этом его земля так же плодоносит. Как житель российской средней полосы отправляется «на природу» за ягодами и грибами, так рифеец выезжает на мятой «копейке» за самоцветами; местность, лишенная россыпей и жил, для него бессмысленна. Далеко не все, выросшие на Рифейском хребте, пополняют впоследствии сообщество хитников – не имеющих лицензий добытчиков ценного камня, которые, обладая городскими, часто интеллектуальными профессиями, строят свой бюджет на незаконном промысле, перерастающем в страсть. Но практически каждый рифейский школьник проходит через «коллекционку»: в редкой семье не валяются на антресолях как бы заплесневелые булыжники с малахитовыми корками, покрытые черными окислами, похожие на городской весенний лед кварцевые друзы, зашлифованные куски всех распространенных поделочных пород.

Между тем подземные рифейские богатства уже не те, что были прежде. Всюду на территориях известных месторождений профессиональный хитник или просто турист натыкается на старые горные выработки. Это могут быть плавные ямы, давно заросшие мокрым папоротником и непролазной, с шерстяными листьями лесной малиной: только опытный глаз распознает в них прадедовские шурфы. Бывает, что дырка в земле, похожая на беззубый и запавший старческий рот, ведет исследователя в шахту позапрошлого века, что напоминает похороненную, полураздавленную камнем низкую избу. Холодные лиственничные крепи, шелушащиеся мертвой, словно вываренной временем щепой, поверху отлакированы копотью лучин, забиравших у горщиков сладковатый подземный кислород, и звуки из темноты раздаются такие, точно кто вытирает ноги о сырую каменную крошку. Бывает, что шахта эта расположена не в горной глухомани, а где-нибудь на краю картофельного поля, по которому, подпрыгивая, едет маленький трактор. Дело обычное: от грунтовки, ведущей к прозаическим коллективным садам, отделяется другая, побледней, и лезет на крутизну; с крутизны открывается вид на старый карьер, заключающий, будто оправа, странно гармоничный воздушный объем, как бы слезу пустоты. Не сразу заметно, что карьер до какого-то уровня заполнен водой. Вода не видна; отражения кварцевых стен, из которых в жаркий полдень одна горячая, а другая ледяная, столь подробно и совершенно, что глаз не улавливает, где заканчивается настоящий обрыв и начинается мнимый; дивная эта симметрия завершается зеркальцем отраженного неба с пятнышками опрокинутых в него берез. Спускаться в карьер надо по натертой шуршащей тропе, держась за стену, растущую у виска; иногда из нее, будто книга с полки, вынимается в руку плоский розовый камень, который, будучи брошен вниз, издает сырой и зычный звук, подпрыгивающий вверх. Только по толстым водным кругам обнаруживаешь место, куда уже не следует ступать; вода, как глина на гончарном круге, словно пытается превратиться в сосуд. Этого не происходит; медленно, почти бесконечно долго восстанавливается смущенное совершенство – но вдруг наступает миг, когда вода исчезает опять буквально из-под ног. Снова зритель остается наедине с поразительной пустотой, образовавшейся на месте вынутой горы, – и солнечная стена, удивительно яркая, мелко-подробная, кажется подсвеченной снизу сильным электричеством, сахарная жила на ней искрится.

Все, что могло быть взято сверху, уже практически взято; поверхность Рифейского хребта истощена. То же можно сказать о поверхности рифейской красоты. Природные логотипы, при помощи которых так легко компонуется на холстике узнаваемый пейзаж, всегда поощряли не профессиональных, но самодеятельных живописцев. Реализм, будь он метод искусства или – шире – способ мышления, был здесь свойством людей принципиально поверхностных: благонамеренных дилетантов, понимающих использование готовых форм как род патриотизма. В этом смысле Рифейский хребет оказался коварен: здесь готового с самого начала было сколько угодно. В результате образовался специфический слой художников, поэтов-песенников, коллекционеров, краеведов, обуреваемых прекрасными порывами души. Эти серьезные дядьки, пожилые лет с тридцати, в селедочного цвета пиджаках, хранящие во внутренних карманах разнообразные членские билеты, смутно чувствовали, что чего-то хочет от них вся эта каменная и индустриальная мощь, загруженное небо над ней, без конца транспортирующее тонны облаков, – но не могли преодолеть поверхность, как будто удовлетворяющую требованиям художественности и рифейской самобытности.

Когда же наступил экологический кризис реальности первого порядка, сделалось ясно, что мышление истинного рифейца есть мышление фантастическое. Чем дальше от почвы, тем лучше! Оказалось, что анахорет, в какой-нибудь Нижней Талде изучающий санскрит, вернее выражает собой сущность малой родины, чем румяный, как пион, сочинитель песен для народного хора. На выставках новых художников, ушедших в астралы модернизма, впервые исчезла из живописи всегдашняя рифейская притемненность и сытная тяжесть мазка. Живопись очистилась; вследствие этого новые богачи, мало понимавшие в предмете, но детски склонные к ясным цветам, охотно покупали композиции, похожие на настольные игры, рисованные загадки и наборы юного техника. Всплеск непатриотичного, демонстративно неместного искусства выражал на самом деле то сугубо местное свойство ума, при котором рифеец, будучи бытовым человеком, одновременно полагал себя и кем-то другим – удаленным, может, даже и иноплеменным; склонность к риску и желание наиболее интересным образом свернуть себе шею объяснялись отчасти тем, что эта удаленная личность была защищена ментальным расстоянием и, по всей вероятности, бессмертна.

Тем временем власти, мало что понявшие, продолжали государственно поощрять краеведов и народные коллективы. Прогресс они увидели в том, чтобы воссоединить сценического мужика-хориста с подобающим ему условным православием. Боевитый тенор в шелковой косоворотке и правда был недостоверен – слишком походил на комсомольца; перенос сакральных смыслов с фабрики на храм правильнее обустроил его нарядный, весь в георгинах и рябинах, искусственный мир. Также и эстрадные господа офицеры с гитарами почувствовали себя лучше и даже шагнули в жизнь: группами по десять-двенадцать человек они маршировали по рыжей брусчатке бурно торгующего городского центра. Всюду наблюдалось возвращение к истокам. Молодые батюшки с мягкими бородами, чинно разложенными на грудях, ездили по городу в тяжелых черных «Волгах» обкомовского вида – сильно, правда, потрепанных; храмы, переданные по принадлежности (имущество выселенных музеев сырело и пухло в случайных подвалах), напоминали витыми куполами парад монгольфьеров, правда, без рекламы; в положенное время над городом гудели, растекаясь в воздухе тончайшей пленкой нефтяного звука, их колокола, что играло в шумовом пейзаже ту же роль и вырабатывало образ того же поэтического качества, что и воспетый селедочными пиджаками фабричный гудок.

Любимой идеей властей стало восстановление монастыря, где сорок лет жила колония для малолетних преступников. Монастырь издали напоминал огромный, осевший и грязный сугроб; вблизи становилась заметна свисавшая со стен изодранная колючка и тюремные лампы в помятых рефлекторах, похожие на ее железные плоды. Благословясь, приступили к строительству; для начала разобрали на монастырской территории длинные бараки и выволокли, чтобы после отвезти на свалку, землистые доски с выпадающими ржавыми гвоздями, похожие на останки откопанных гробов, какие-то лоскутья крашеной жести, куски кирпичей. Немедленно в деревянном городишке, примыкавшем к монастырю, разразился небывалый пожар. В ту роковую ночь огонь летал, раздуваемый ветром, а вода, кидаемая в него с разбегу из ведер и корыт, возвращалась жарким выдохом, как из пьяной пасти; с писком занимались облитые из малосильных шлангов черные избушки, обрушивались с жарким шелестом розовые остовы. Наутро уцелевшие деревья стали как банные веники, на пепелищах среди разлагавшейся, еще алевшей под папиросным пеплом деревянной плоти бродили погорельцы, палками откапывая из угольев свое пропеченное имущество.

Теперь к одной заботе у властей прибавилась другая. Не надеясь, однако, на бесплатные отели, местные жители растащили остатки бараков и в ударные сроки сбили лачуги. С тех пор, сколько бы ни спускалось сверху льготных субсидий, население категорически их пропивало, продолжая жить во всем тюремном; даже колючка употребилась в дело – ею обматывали для прочности особо шаткие конструкции, отчего иные хибары с косыми крошечными окошками напоминали ульи, вокруг которых клубились железные пчелы. Городишко и монастырь в финансовом смысле превратились в сообщающиеся сосуды. Было не совсем удобно отстраивать храм, пока за стенами все лежало в разорении и пепле; там согбенные бабки варили еду в посипывающих, дымящихся щелями останках печей, неподалеку в бумажном тенечке подсохших берез валялись на голых панцирных койках кормильцы семейств, сами похожие на узлы какого-то спасенного и бесполезного добра, – и все это безобразие снимали оппозиционные журналисты. По мере сил снижая общий уровень в сообщающихся сосудах, погорельцы убежденно воровали все, что только ни положишь на землю: мешки с цементом, краску, рукавицы. Неустойчивое равновесие, поддерживаемое двумя сравнительно одинаковыми ручейками финансовых вливаний, в любой момент грозило обернуться катастрофой. С благословения рифейского владыки было предпринято массовое крещение погорельцев. На монастырской неухоженной лужайке, усыпанной большими, как пивные пробки, головками облетевших одуванчиков, собрались едва ли не все обитатели лачуг; алюминиевые тазы с водой, поставленные в ряд, золотились будто луковая шелуха, по горелым бородам крещаемых стекали яркие капли, старухи осеняли себя мелко и трудолюбиво, будто накладывали штопку, – но разрешению смутительной ситуации таинство не помогло.

* * *

Все это мало имело отношения к духовному быту рифейца – ставившего, впрочем, свечки перед популярными иконами и охотно купавшегося на водосвятие в крещенской лунной проруби, чей матерый лед хватал его крепким клеем за мокрые пятки. Как бы далеко от местности и быта ни простирались интеллектуальные интересы рифейца (многие хитники в легальной части своих биографий работали на космос и оборону) – он знал всегда, что рудные и самоцветные жилы есть каменные корни его сознания. Мир горных духов, где всегда пребывал и пребывает рифеец, есть мир языческий. Он включает, в частности, неопознанные летающие объекты от трех до пятнадцати метров в диаметре, чьи передвижения по воздуху напоминают рывки катушек, с которых сматывают нитки, – а также шелковисто-зеленых получеловечков, принимаемых посторонними за инопланетян. На самом деле это местные ребята: разумные рептилии, охраняющие самоцветные линзы. Изредка старателям удается увидеть Великого Полоза. Этот подземный змей с головой огромного старика может явить человеку картину, подобную хрестоматийной сцене из «Руслана и Людмилы» – только голова у Полоза лысая, с темными шлифованными пятнами, губы, тоже крапчатые, весьма мясисты, перебитый нос размером и формой напоминает сапог. Великий Полоз ходит под землей, как под водой. Тело его, протягиваясь кольцами перед оторопевшим старателем, выглядит как сгружаемый с самосвала поток грохочущего гравия; поднимается пыль, шевелятся побелевшие кусты, земля местами проседает, образуя морщинистую траншею, – вот по ней и следует искать россыпное и жильное золото, по-царски возмещающее старателю испорченные брюки.

Бывает, что горный дух по внешности мало отличим от человека. Каменная Девка, она же Хозяйка Горы, вовсе не похожа на красивую артистку в синих накладных ресницах и в зеленом кокошнике, что представляет Хозяйку в утренних спектаклях драмтеатра. Каменная Девка может явиться хитнику в виде самом обыкновенном: показаться, например, немолодой интеллигентной дачницей, испачканной ягодами и раздавленными комарами, с ведром огурцов; или буфетчицей на маленькой станции, с накрахмаленной башней обесцвеченных волос и тоскующими глазами в припухлых мешочках; или девчонкой лет пятнадцати, у которой в горловину свободной майки залетает ветерок, когда она, пригнувшись, жмет на педали бряцающего велосипеда. Каменная Девка вовсе не старается держаться поближе к лесной и горной глухомани, она не зверек. Она совершенно свободно появляется и в городе с четырьмя миллионами жителей, стоящем и не чующем под собой ни могучих, как подземные капустные поля, наростов малахита, ни толстого золота в рубчатом кварце.

В тесных круговоротах городского населения Каменную Девку различает только тот, к кому она пришла. Вдруг при виде женщины, ничем особо не приметной, душа у хитника странно намагничивается; вдруг незнакомые черты и жесты складываются в родной и желанный облик, и безбожнику кажется, будто только что буквально на его глазах из обычного материала, какого много намешано в толпе, Бог сотворил для него, единственного, дивное существо, будто ему наглядно явлено доказательство сотворенности человека при помощи божественного фокуса. И не может уже обалделый бородач не устремиться к незнакомке, исполненной для него невыразимого обаяния, служащей доказательством его единственности среди прочих людей, которую все остальное вокруг готово опровергнуть.

Неправда, будто Хозяйке Горы нужно от человека камнерезное мастерство. В действительности ей, как всякой женщине, нужна любовь – но только настоящая, того особого и подлинного состава, формула которого еще никем не получена. Всякое чувство бывает с тенями; иногда оно само представляется тенью. Из-за отсутствия единиц измерения и достоверных экспертиз избранник Каменной Девки ощущает себя предоставленным самому себе в гораздо большей степени, чем это случалось с ним когда-либо прежде. Сомнения накладывают на лицо избранника поперечные морщины: линии жизни, которые обычный человек видит на своей ладони и в каком-то смысле держит в руке, проступают у него на лбу. Испытуемый то верит, то не верит в истинность собственного чувства; зыбкой ночью, когда неподвижное тело подруги вдруг тяжелеет во сне и продавливает свою половину кровати, будто поваленная статуя, мужчине приходит мысль, что легче вспороть себе живот, нежели вскрыть для проверки собственную душу – по крайней мере, первое физически возможно. Самоубийства от счастливой любви, от вполне разделенного чувства – не такая уж редкость в рифейской столице. Если покопаться в милицейских сводках, можно обнаружить немало загадочных случаев суицида, когда покойников находили с блаженной улыбкой на окаменелых устах – то есть рот буквально превращался в минерал, в небольшой и твердый каменный цветок, и лежал нетленным украшением на осевшем лице. Где-нибудь поблизости, на видном месте, белел аккуратный, параллельный линиям мебели и комнаты, сопроводительный документ покойного – предсмертная записка, обращенная к женщине и содержавшая по большей части плохие стихи.

Та, к кому адресовался самоубийца, исчезала абсолютно, будто проваливалась сквозь землю. Приметы ее, сообщенные родными и соседями покойного, оказывались столь противоречивы, что было даже удивительно, как искажала подозреваемую сильная оптика их коллективной – теперь еще возросшей – неприязни. Впоследствии на могиле самоубийцы, на памятном камне, люди видели во всякий теплый день хорошенькую ящерку, на первый взгляд совсем обыкновенную – и лишь специалист, окажись он здесь, сообразил бы, что существо не относится ни к одному известному виду, и воскликнул бы «Не может быть!» при виде папоротникового узора на ее спине и крошечных ручек, словно одетых в черные перчатки. Многим, впрочем, мерещилось, что на плоской ее головке поблескивает корона размером не более золотого зуба; при всякой попытке словить диковину ящерка сперва замирала, словно перенимая настороженность наплывающей вкрадчивой ладони, но вдруг выписывала стремительный зигзаг и пропадала неизвестно где, иногда оставляя преследователю остренький, с голым хрящиком, хвост.

Бывало и так, что рифеец после встречи с Каменной Девкой оставался в живых. Такой не лазил больше за пределы города, завязывал с самоцветным промыслом и, по слухам, не видел себя в зеркалах, отчего утрачивал связь с самим собой и беспокойно ощупывал собственное лицо, сильно нажимая на твердое и захватывая мягкое в толстые складки. Стоило кому-то обратиться к нему, как несчастный тут же отвлекался, проверяя свое наличие и наличие на себе подобающей одежды: пауза, сопровождаемая ревизией пуговиц и поклоном собственным штанам, была коротка, но настолько неприятна собеседнику, что у бывшего хитника, честно обещавшего себе вести отныне только нормальную и легальную жизнь, карьера не задавалась вообще. В отдельных же случаях любовник Каменной Девки исчезал куда-то вместе со своей подругой, не взяв ничего из вещей, выложив деньги – бывало, что и перехваченные резинкой толстые доллары, – ровно на то заметное место, где лежало бы, покончи он с собой, последнее письмо; опытные менты, изучившие почерк подобных исчезновений, называли эту зону «почтовым квадратом».

Иногда, если родственники бывали особенно настойчивы и не верили в бесповоротность события, ментам удавалось проследить начальный отрезок путешествия. Некоторое время в милиции отрабатывалась версия, будто типовой беглец находится под действием наркотика. Согласно показаниям свидетелей, он и его приятельница держались так, будто совершенно не знали города и каждую минуту боялись потерять друг друга; все это напоминало пляску двух бабочек в воздухе, которых слепо сносит по странной кривой, – и вдруг наступал момент, когда тот или другой нащупывал в пространстве нужную дыру. Приятели беглеца, не знавшие об его исчезновении, бывало, встречали его на своих незаконных геологоразведочных работах: он появлялся из красноватой темноты, какая бывает под веками и в лесу вокруг горящего костра, садился к общей еде, пил из железной кружки крепкий, как гудок тепловоза в голове, рифейский самогон. Свою веселость и отсутствие сна на похудевшем, сильно сточенном лице он объяснял необычайным фартом; этим же артельщики объясняли себе его поспешный уход в одиночку – туда, где никто не сидел, и куда сносило от костра засоренный хлопьями въедливый дым. Артельщики, укладываясь в палатках, завидовали товарищу; потом, узнав о том, что с ним произошло, молча поднимали брови и шевелили бородами. Кто знает, счастье или несчастье случилось с человеком за горизонтом общей и обыкновенной жизни, за пределом судьбы?

* * *

Молодой Крылов в положенную пору, как и всякий рифейский человек, побегал по горам. Он узнал, каково ходить под рюкзаком, что тяжелеет с каждым километром и все больше пахнет брезентом и потом, точно тащишь на спине еще одно собственное тело; узнал, каково при помощи прадедовых клиньев и кувалды бить шурфы, а потом шинковать на солнышке холодные глыбы, высекая резкие звезды каменной крошки.

Узнал молодой Крылов и небольшую удачу: дома у него образовался стандартный набор завернутых в газеты образцов, кое-что удавалось продавать. Была одна хорошая ходка на старые отвалы изумрудного рудника, купленные целиком какой-то российско-японской фирмой и лениво охраняемые толстыми качками в напоминающем паззлы декоративном камуфляже. Пока спортсмены, желая оттянуться на пикнике, разводили изрядный костер, пышным дымом уходивший в небеса, хитники спокойно просачивались внутрь. Лазать по голым искусственным склонам, лишь кое-где подернутым сеткой бурьяна, следовало все-таки осторожно: человек просматривался безо всякого бинокля. Кучи угловатого камня, десятилетиями поставленные на тормоза, туго скрежетали под ногой, но всякий шаткий кусок мог оказаться педалью, спускающей осыпь. Тем не менее дело стоило риска: плохо разобранная порода содержала не только трещиноватые бериллы, назначенные русско-японцами для технических нужд, но и кристаллы вполне ювелирного качества. Крылову посчастливилось раскопать целых восемь вмурованных в породу шестигранных бутылочек, в чьей перебеленной зелени он с волнением разглядел живые зоны прозрачности; впечатление было настолько сильным, что, даже убегая от рэйнджеров по гулкому сосняку, гудевшему от воплей и выстрелов, как потревоженный палкой железный забор, Крылов продолжал ощущать благоговение перед просветленным веществом. Денег от продажи добычи хватило, чтобы оплатить первый год учебы в университете и купить для матери, страдавшей белыми тяжелыми отеками, путевку в санаторий. Все-таки Крылова не оставляло чувство, будто он расстался со своей находкой неприлично поспешно, будто чего-то недоразглядел или недоделал; ощущение было правильным и впоследствии полностью подтвердилось.

Понадобилось не очень много времени, чтобы до Крылова дошло: фарт его довольно слабый, ниже среднего, и промысел хоть и не отторгает его окончательно, но никогда не будет кормить. Не то чтобы горные духи совсем не общались с Крыловым: ему, как и многим, приходилось видеть слабые феномены в кострах, когда огонь, раскрошив, как вафли, пышущие хрупкие уголья, вдруг словно привставал на цыпочки и принимался танцевать, превращая лица артельщиков в дрожащее кино. Потом в поседевшем костровище обнаруживались характерные «синяки»: плотные пятна темно-лилового цвета, по которым знающие люди отыскивали в радиусе двух десятков метров золотой песок. Наблюдал Крылов однажды и летающую тарелку – в сущности, не такую уж редкость: эллипсоидная штука буквально проскакала по ночному небу, затянутому тонкой рябью мыльных облаков, как скачет плоская галька по поверхности воды, а потом завалилась за высоковольтную вышку, утонувшую в ее свечении, будто ложка в сметане. Но даже независимо от поведения духов Крылов ощущал себя в компании хитников своим человеком.

Он по-мальчишески – хотя был уже студентом и носил колючие усы – привязался к этим незлым, но жестким сталкерам, сохранявшим в своем коллективном подсознательном представление, что самоцвет дается только человеку, имеющему совесть. Скрытные, легкие на подъем, выделяющиеся в повседневности только особым, с копотью, цветом загара да белизною челюстей на месте сбритого летнего волоса, что придавало мордам нечто человекообразно-обезьянье, хитники умудрялись существовать независимо от властей и братков. Власти, занятые большими числами, кое-как терпели мелкое зло и даже позволяли скромной коммерческой структуре устраивать в окраинном ДК ежемесячные ярмарки минералов – чьи истинные обороты могли бы сильно удивить налоговые службы. В свою очередь братки все-таки чуяли, что где-то в лесу лежат, зарытые, реальные деньги. Это, конечно, напрягало братков, с боями поделивших территории до последнего ларька и вдруг обнаруживших вокруг себя раздражительно недоступную терру инкогниту. Но даже они осознавали – одинаковыми головами, тугими и крепкими, будто боксерские перчатки, – что, сколько бы они ни десантировались на природу, пугавшую их своей холодной одинаковостью на все четыре стороны, самоцвета им не добыть. Несколько попыток поставить бизнес под контроль закончились крахом: хитники не вписывались ни в одну из понятных браткам вымогательских систем, а самого рьяного любителя покрышевать, свирепого бригадира по кличке Колесо, однажды обнаружили под приметной сосной, похожей на вешалку с мокрыми ушанками, у самого съезда с Северного тракта, – без всяких признаков насилия, но при этом и без признаков жизни, с маленьким сердцем под неповрежденными ребрами, которое при вскрытии оказалось буквально разорванным пополам вроде абрикоса. Виновных, разумеется, так и не нашли.

Крылов тянулся к хитникам, понимая, что свободное пространство между жерновами, моловшими электорат в бесконечную текучую муку, приходится отстаивать не только экономической конспирацией, но и длительным духовным усилием: постоянным закачиванием энергии во внутреннее общее пространство, персональными взносами в корпоративный моральный капитал. Присоединяясь к сталкерам, Крылов впервые в жизни чувствовал, что приходит на что-то готовое – туда, где поначалу можно просто быть, не беря на себя ответственности за внешние границы этого мужского строгого мирка. В то же время Крылов наблюдал между хитниками существенные различия. Кто-то ради единой находки перерабатывал полную меру камня и грунта и вечером видел под веками бесконечные взмахи лопаты, спускающей веером темные комья; другой же мог пройти по каторжному рву, оставленному первым, и, просто пнув оцарапанный булыжник, подающий ему таинственные знаки, обнаружить в нем кристалл отличной чистоты.

Такая разница не была случайной; среди хитников существовали избранные – не способные, однако, кардинально обогатиться. Вероятно, они общались с миром по тому же принципу равновесия, что открылся Крылову в подростковом возрасте: их никто не обидел настолько, чтобы они могли получить компенсацию и сменить тяжелый промысел на более красивый образ жизни. С некоторыми Крылова познакомили. Тут был старый Серега Гаганов, авантюрист и скаут-мастер, суровый воспитатель половозрелых троечниц с заскоками, что набивались в Серегины летние лагеря и западали на его сегментированную мускулатуру, из-за которой длиннорукий Серега напоминал большое насекомое вроде богомола. Тут был приятель Гаганова Владимир Меньшиков: не только удачливый хитник, но и автор десятка разнообразных книжек, от истории кладов до приключенческих романов. Татарин Фарид Хабибуллин, едва ли не единственный из «стариков» профессиональный горный инженер, выглядел наиболее оппозиционно: в городе всегда носил морщинистую черную косуху и похожие на крабовые клешни ковбойские сапоги, длинные волосы, пробитые свинцовой сединой, собирал в непрочесанный хвост. Тайной Хабибуллина была доброта. В высшей степени наделенный талантом удачного пинка по булыжнику, он, бывало, быстрым скосом желтого глаза показывал молодому, куда ему следует ткнуться, а сам отходил с равнодушием, выписывая кривыми ногами замысловатые фигуры, точно ехал по каменной осыпи на невидимом велосипеде. В молодости прошедший выучку в каких-то очень специальных войсках, Хабибуллин был среди резкой хиты едва ли не единственным, решительно не способным ударить человека по лицу. В противоположность татарину, счастливчик и красавчик Рома Гусев, тяжеловатый, крупно слепленный мужчина с могучими рыжими кудрями, плотностью напоминающими губку, дрался едва ли не каждую неделю. Будучи абсолютно трезвым, вообще не жалуя бутылку, Рома, припозднившийся на службе, мог пойти дворами и нарваться на группу запойных пугал, контролирующих драный кустарник. Буквально через полчаса участники конфликта лезли, напоминая мордами палитры живописцев, в прибывший по сигналу местных жителей милицейский коробок, и Рома – что загадочно, не менее пьяный, чем прочая компания, – отправлялся туда же, ворча и облизывая сбитые кулачищи на манер большого рыжего кота.

Были, кроме поименованных, и другие – основные, уважаемые, встречаемые хитниками с принятым здесь свободным запанибратством, а все-таки и с оттенком нежного почтения. Крылов, конечно, понимал, что никогда не станет таким, как эти люди, что место его в хите – пожизненно третьестепенное. В то же время что-то подсказывало Крылову: он на самом деле попал туда, куда надо, он очень важен для сообщества, просто не знает пока, в чем эта важность состоит.

* * *

Загадка разрешилась, когда в жизни Крылова обозначился и занял место профессор Анфилогов. Крылов поступил на исторический факультет в память о том краеведческом музее, что сгнил в распаренных подвалах городской администрации, и кости мамонта снова распались, точно и не было никакого восстановления на металлическом каркасе в купольной зале; теперь костяные крашеные бревна, пребывавшие в новой неизвестности, имели гораздо меньше отношения к мертвому великану, чем когда они лежали, замытые, в плотном и тусклом доисторическом песке. На этом примере Крылов увидал, что произошла необратимая порча истории; он догадывался, что такое происходит довольно часто. Крылов имел уже опыт разысканий в жировых отложениях засалившейся речки, которую горожане, бросавшие туда предметики, воспринимали, несмотря на малость и узость обленившейся Леты, как область небытия. В мыслях он видел себя новым Индианой Джонсом, проникающим в аппендиксы пространства и времени, какими представлялись ему, к примеру, горнозаводские подземелья или пыльные и чуть мерцающие старые чердаки. Вдохновленный примером Меньшикова, раскопавшего подле одного совхозного коровника черное серебряное блюдо и несколько редких, петровской чеканки, медных монет, похожих на обломанные с конвертов почтовые сургучи, Крылов копил на хороший металлоискатель.

Профессор Анфилогов читал начинающим гуманитариям длинный и занудный историко-философский курс. Обыкновенно университетское начальство, следуя административному инстинкту, благоволило занудам – но Анфилогова просто ненавидело, а отчего не вышибало, непонятно. Сдать Анфилогову экзамен было возможно только при условии знания лекций, никак не заменяемых библиотекой и представлявших собой концентрированный коктейль из источников, чей рецепт словно бы содержал особый фирменный секрет. Факультетские эфемериды, бледные нежные прогульщики, на которых скука анфилоговских лекций действовала наподобие хлороформа, накануне зимней сессии восполняли свое отсутствие сложнейшей мимикрией – но практически все погибали в ледяной экзаменационной комнате, где профессор сидел в угловато накинутом пальто, цокая белыми ногтями по столу. Анфилогов был высокомерен, почти не глядел на собеседника. Казалось, что в сознание профессора встроен специальный таймер, отмеряющий точное время всякого общения, независимо от желания оппонента; как только устройство срабатывало, Анфилогов прерывал чужую речь, вскидывая ладонь с каллиграфической, чем-то донельзя оскорбительной латынью. Сам он в свою очередь идеально укладывался в академический час: стоило ему сцарапать с кафедры испещренные листки, как в коридоре тут же дергал электрический звонок.

В сущности, профессор провоцировал окружающих доискиваться основы такого чувства собственного достоинства, которое кололо каждого в незащищенное болезненное место. Иные, робкие, склонны были приписывать профессору тайные заслуги, вплоть до иностранных орденов, другие не менее трусливо объявляли Анфилогова полным ничтожеством. Что касается первокурсника Крылова, то он увидел натуру профессора как прозрачность высочайшего качества: абсолютно твердую пустоту, внутри которой нет ничего распознаваемого обиженными людьми, но сама она существует в кристаллизованном виде и достигает максимальной цены за карат. Втайне Крылов восхищался Анфилоговым: его гротескными чертами, его породистым профилем – всем странным анфилоговским обличьем, в образовании которого, казалось, участвует воображение наблюдателя; при этом было совершенно понятно, что ни в каком наблюдателе профессор не нуждается – и меньше всего в первокурснике Крылове. Наоборот, окружающие недоброжелатели нуждались в профессоре – хотя объяснить, в чем состояла эта нужда, было почти невозможно, разве уподобить Анфилогова фигуре, какая возникает при гадании на воске или на кофейной гуще и о чем-то сообщает или свидетельствует. Было поэтому грустно думать об исчезающих поколениях студенческих конспектов – многотомного рукописного издания трудов Анфилогова, где пропадали, быть может, оригинальные мысли профессора, которые он не желал разжевывать для умеренно заполненных аудиторий, лунных, скучающих лиц.

Разумеется, Анфилогов, читая лекцию потолку, не замечал первокурсника Крылова, предпочитавшего по школьной памяти располагаться на галерке. Не заметил он его и на экзамене, брезгливо дернув щекой и нацарапав в новенькой зачетке «удовлетворительно». Однако весной в квартире у Фарида, куда перед отправкой на север подтаскивали снаряжение, и куда наутро должен был подойти линялый газик от дружественных топографов, Анфилогов немедленно выцепил взглядом своего студента в тесноте шестиметровой кухни, где курящие стояли, будто в лифте. «Василий Петрович», – наново представился профессор, двинув в сторону Крылова узкую ладонь; пожимая ее, Крылов ощутил костистую силу и шершавые орехи мозолей. Сказать по правде, он не ожидал увидеть у Фарида такого ладного и ловкого Анфилогова, одетого в застиранную, словно обметанную ватой клетчатую рубаху и защитные штаны, стянутые залоснившимся ремнем; еще меньше он ожидал, что профессор окажется тем самым Василием Петровичем (для элиты – просто Петровичем), про которого говорили, будто он и с Каменной Девкой общается по-деловому, вовсе не поддаваясь ее нечеловеческому обаянию, потому что ничьему обаянию не поддается вообще. Еще утверждали, будто денег у Василия Петровича побольше, чем у иного оптовика, перегонявшего в Израиль для огранки полученное от хиты рифейское сырье.

По всему, Анфилогов тоже собирался в поле; его серьезный станковый рюкзак, помещавшийся сбоку от экспедиционной поклажи, завалившей темноватый беззеркальный коридор, представлял собой идеал рюкзака. Немного погодя профессор обратился к Фариду, указав секундным взглядом на смущенного Крылова:

– Этот едет?

– Нет, помогает, – уклончиво ответил Фарид, мешая в фиолетовой кастрюле толстый слой запузырившихся пельменей.

– И как он? – спустя небольшое время продолжил расспрашивать Анфилогов.

– Вполне. – Фарид был, как всегда, немногословен, и, как всегда, интонация его чуть-чуть противоречила смыслу.

– Понятно, – профессор, чего никогда не делал в университете, затянулся извлеченной из нагрудного кармана дамской сигареткой. – Зарабатывает?

– Так…

Фарид уже вычерпывал кушанье на подставляемые со всех сторон трещиноватые тарелки, курильщики, разгоняя разбавленные форточным холодом табачные слои, потянулись в комнату. Крылов решительно не понимал, чем был вызван внезапный интерес Василия Петровича к его персоне. Быстро прикончив обжигающую порцию на дальнем краешке стола, ломившегося не от блюд, а от множества облокотившегося, налегшего, шумного народу, Крылов, как скромный гость, отошел к Фаридовым коллекционным стеллажам и там в который раз подпал под очарование спящего вещества, футуристической архитектуры друз, еле впускавших в себя глухой, недостаточный для комнаты электрический свет. Пока он так стоял, Анфилогов на минуту, совершенно молча, возник за его спиной, появился в стекле, словно заключенная в нем голограмма, с волнистым лоснящимся носом и отчетливой рубашечной клеткой; Крылову показалось, что вот сейчас профессор сзади тронет его за плечо, – но тот, отстранившись, исчез.

* * *

После Крылов убедился, что любопытство к нему Василия Петровича не было чем-то исключительным. Анфилогов любил и умел организовывать людей, подбирая их себе там, где находил, по каким-то совершенно несомненным для профессора признакам. Вокруг него образовалась группа, структурированная совсем иначе, нежели хита. Профессор многих свел, но при этом отнюдь не подружил: знакомя людей, он становился не мостиком между ними, но непроницаемым препятствием. Было немыслимо вообразить, чтобы кто-то из его подопечных, сойдясь, вытеснил профессора из нового и общего пространства; всем подсознательно виделось, что, прежде чем понять друг друга, следует разгадать Анфилогова, – но именно это было невозможно.

Система, созданная профессором, основывалась на принципе холдинга – Анфилогов умел привлечь и выделить лидера, через него управляя другими, даже и лично ему не известными, – плюс на художественной конспирации, в которой профессор имел природные способности, подобные, по-видимому, способностям математическим и отчасти музыкальным. Можно было годами посещать Анфилогова по делу и принимать своих же партнеров, регулярно встречая их в подъезде, за соседей профессора по лестничной клетке. При этом псевдожильцы выглядели как-то убедительнее, чем обитатели подлинные – стертые статисты в том узнаваемом роде одежды, на которой буквально написано, что ее лет двадцать производят в неизменном виде одни и те же фабрики. Этот любопытный контраст, если кто-то его замечал, давал представление о внутреннем складе Анфилогова, стремившегося управлять реальностью, отчасти подменяя ее чем-то мнимым, а то и фантастическим. Система, организованная профессором, эффективно работала на бизнес – но не только. Этот таинственный люфт волновал и притягивал молодого Крылова; ему казалось, будто человек, в своем естественном виде радикально отличавшийся от себя же в университете, не только профессор Василий Петрович Анфилогов, но и кто-то еще.

Выполняя поручения курьерского характера (передавая иностранной старушке, похожей на пиратского попугая, почти совсем пустые конверты, содержавшие в нижнем углу какие-то мелкие предметики, коловшиеся сквозь бумагу, будто канцелярские кнопки), молодой Крылов сделался вхож в профессорскую квартирку; ее единственная комната, где профессор, аристократически не признавая сидения на кухне, принимал ученика, пропорциями напоминала строительный вагончик, отчего казалось, будто остальное помещение замуровано томами. Уровень этой недвижимости явно не соответствовал финансовым возможностям Анфилогова. Слухи, разумеется, ничего не значили, но Крылов своими глазами видел у профессора бумажник, в котором долларов было столько, что это в первый момент напоминало толстенькую книгу. Нетрудно было сделать вывод, что Анфилогов откладывает жизнь по накопленным средствам на какое-то иное, скорее всего, зарубежное будущее.

Между тем прошлое профессора, воплощенное в побитой, похожей на беременную таксу панцирной койке, в стариковской посуде с серыми ободками на месте бывшей позолоты, в результате экономии хозяина все больше укреплялось. Казалось, инвалидные чашки и тарелки, пережившие свои сервизы, уже никогда не разобьются, никогда не потеряется и не будет истрачена мелкая монетка, окаменевшая на книжной полке наподобие трилобита.

Что-то подсказывало молодому Крылову, что прошлое не теряет времени и скоро никакие денежные рычаги не выбросят Анфилогова в светлое будущее.

Общение проходило не то чтобы в душевной, но во вполне человеческой обстановке. Профессор угощал ученика крепчайшим чаем смолистого цвета, который, остывая, тут же начинал горчить. Сам хозяин высыпал в свою полуведерную чашку четыре ложки сахару, но не размешивал, а только вкруговую покачивал питье и схлебывал его слоями, добираясь до полужидкой сладости на дне; попробовав сделать так же, Крылов обнаружил, что донная микстура напоминает по вкусу свежую кровь. Постепенно он рассказал Анфилогову про детское свое увлечение знаменитыми алмазами, про волшебные кристаллы в музее. Профессор слушал внимательно, глядя, однако, мимо Крылова, как если бы вместо гостя в комнате звучало радио. Ответно (по прошествии нескольких месяцев) профессор показал Крылову свою легендарную коллекцию, хранившуюся не на стеллажах, как у Фарида, а в разношенных тяжестями картонных коробках из-под бананов и сигарет.

Едва увидев первые образцы (у коробки, вытянутой из-под койки, целиком оторвался разлохмаченный бок), Крылов сообразил, что перед ним нечто специфическое. К тому моменту он уже знал достаточно о законах формирования кристаллов, об их подобии живой природе, заключавшемся в питании и росте. Коллекция Анфилогова представляла собой кунсткамеру – собрание уродцев с измененным габитусом. Тут были продукты всех неблагоприятных условий и калечащих событий в жизни кристаллов. Адская теснота подземных полостей, пиритовые присыпки и другие паразиты, удушающие материнский кристалл и провоцирующие многоглавый рост, сверхнеподвижность питательной среды, где получаются «голодные», похожие на рыбьи остовы скелетные формы, – все это произвело на свет увесистые нетки, которым лишь любовное знание специалиста могло служить разъясняющим зеркалом. Одна за другой перед Крыловым представали гротескные друзы, где была видна навеки застывшая мучительная борьба кристаллов-зародышей, геометрическая трагедия в молочной мути хрусталя; хищные кристаллы с жертвой внутри – замещенным кристаллом-фантомом, оставшимся только в виде голограммы, призрачного клина; кристаллы с переломами, в разных стадиях регенерации, похожие то на распухшие суставы, то на вязко склеенные леденцы. Перед Крыловым явилось окаменевшее кино, показывающее борьбу ориентированного поля кристалла, его невообразимо медленного, совершаемого в собственном времени ракетного запуска в пространство – и хаоса горизонтальных событий, простого времени, раскрошенного на небольшие грубые куски.

Нетрудно было понять, что кунсткамера Анфилогова стоит немалых денег. Столь выразительные редкости весьма ценились коллекционерами, так что под профессорской койкой пылилось в соседстве бархатно гниющих яблочных огрызков целое состояние. По характеру коллекции профессора можно было заподозрить в психическом сдвиге, геммологическом варианте садизма; однако Крылову он представлялся скорее чем-то вроде медика, собирающего случаи патологии, имея в виду идеал здоровья: безупречный, энергетически оптимальный кристаллический индивид. В борьбе между порядком и хаосом Анфилогов явно был на стороне порядка. Между тем в его уродцах, хранимых глубокими ячейками и нежными гнездами папиросной бумаги, было и нечто невыразимо трогательное: их небольшие зоны прозрачности, словно оттаянные теплым дыханием из трещиноватого льда, выглядели в коренастых, сиамских, дистрофических телах будто их удивительные души. О душах Крылов как-то сумел высказать профессору. Анфилогов посмотрел на своего студента с отстраненным удивлением, и некоторое время брови его гуляли по лбу совершенно свободно.

– Покажите руки, – вдруг потребовал он экзаменационным голосом.

Крылов машинально, тем ритуальным жестом, которым недоросль показывает родителям или дежурному по классу, что руки чистые, протянул профессору не очень чистые ладони, на которых линии судьбы напоминали жильчатым рисунком крылья бабочки-капустницы. Анфилогов посмотрел и зачем-то даже помял, нащупав в правой кисти самую тугую и болезненную жилку.

– Очень хорошо, – сказал он наконец. – То-то я смотрю… Ну ладно. Юноше пора заняться делом. Послезавтра у нас небольшая экскурсия. Надеюсь, вы понимаете, что я беру с вас подписку о неразглашении. Посмотрим, выйдет ли толк, – после чего профессор еще какое-то время выбивал на разных плоскостях ритмичные шифровки и коварно посмеивался.

* * *

Экскурсия состоялась через неделю. Анфилогов привел Крылова, от волнения нацепившего свой первый в жизни стодолларовый галстук, в земляной квадратный дворик, замкнутый сырыми домами позапрошлого века, чьи некогда нарядные балконы напоминали теперь стариковские вставные челюсти. Перед парадными располагались не крылечки, а обшитые драными досками углубления, похожие на детские песочницы. В подъезде, куда Анфилогов любезно направил экскурсанта, остатки мраморных ступеней, протертых чуть ли не до дыр, вели на этажи, а рядом стояла железная дверь в полуподвал, снабженная обычным квартирным звонком. Нажав на кнопку, профессор насмешливо оглянулся на Крылова, уже извозившего в желтой известке строгий пиджачный рукав.

Им открыл упругий, итальянского типа толстячок, на макушке которого светилась, как луна в кудрявом облачке, нежная лысинка; никто из знавших впоследствии хозяина душных сэкондов не опознал бы в этом свежем человечке своего унылого знакомца.

– Налоговая? – толстячок веселым взглядом мазнул по смущенному Крылову, на что профессор комически развел руками и сокрушенно вздохнул. – Шутка! – заорал толстячок и сам, не дожидаясь никого, расхохотался, потряхивая грушевидным животиком.

Очень споро заперев за вошедшими комбинацию замков, толстячок вприпрыжку ссыпался по узенькой железной лестнице; уже совсем внизу Крылов услыхал пересыпанные легким треском зудящие и грызущие звуки – звуки обработки камня, – которые впоследствии, едва возникнув, будут исчезать из профессионального слуха, превращаться в особую плотную тишину, почти не пропускающую слов. Тут же он почувствовал на губах неприятную вибрацию, как бы тонкую и жесткую звуковую пыль, и нервно облизнулся.

Помещение, куда Крылова привели, похлопывая по плечу, было, как он сразу догадался, частной камнерезной мастерской. До того он камнерезки не видел, и ему показались в диковину станочки, похожие на ножные швейные машинки, на которых два работника с одинаковыми оттопыренными ушами резали расчерченные сложными линиями куски малахита. Рядом вращались, смачиваясь в железной ванне, обдирочные колеса, крепко прикладываемые к ним заготовки шипели, будто угольки. В помещении было тепло и сыровато, словно в остывающей бане, мастера сидели в пропотевших майках и брезентовых фартуках, их копченые мокрые шеи напрягались, когда к заготовке прилагалось усилие человека и станка. Крылов среди этой обстановки выглядел будто нарядившийся выпускник. Почему-то он думал, собираясь идти с Анфилоговым, что его ведут поближе познакомиться с иностранной старухой, что будет какое-то светское место, пышный кофе с корицей, целованье шишковатой старушечьей лапки, конспиративный разговор.

Следующее помещение разительно отличалось от предыдущего. Здесь было относительно чисто. Перед мастерами, сидевшими в белых, достаточно свежих халатах, располагалось оборудование, напоминающее гибрид допотопного проигрывателя и школьного микроскопа. Вращались, вальсируя проплешинами, поношенные диски, прижимаемые к ним вручную ограночные головки извлекали шипящую, странно гипнотическую музыку. Вокруг «проигрывателей» лежало и стояло много мелких любопытных штучек; заглянув через ближайшее плечо, Крылов увидал в коробке два полуограненных, по-кошачьи ленивых золотистых берилла. Ему немедленно сделалось понятно, что это были за «кнопки» в анфилоговских конвертах.

Между тем Анфилогов, беззвучно растягивая губы, заклеенные, будто эластичным скотчем, непроницаемым гудением, что-то говорил и подталкивал Крылова в боковую дверь. Там обнаружилась курилка плюс небольшое, крайне неопрятное чайно-кофейное хозяйство. Двое гранильщиков сосредоточились в углу над тремя как бы противоборствующими бутылками пива, тогда как множество других бутылок, подобно срубленным шахматным фигурам, стояло на полу. Они одновременно посмотрели на вошедших розовыми мокрыми глазами, потом переглянулись и дисциплинированно двинулись вон, из чего Крылов заключил, что разговор между партнерами предстоит финансовый. Сам он, оставшись, ощутил себя лишним и, чтобы не маячить, потихонечку влез за качнувшийся стол, на котором стояла неоконченная пивная партия и обросшая мшистым сигаретным пеплом банка из-под шпрот.

Досада боролась в Крылове с предвкушением перемен. Он уже не жалел о несостоявшемся светском мероприятии: в нем дозревало предчувствие, что случай изменить свое обидное положение молодой бездарности предоставляется здесь и сейчас. Поэтому он терпеливо сидел, поджимая пальцы в неуместной праздничной обуви, стараясь не повалить ногами пустые бутылки. Тем временем партнеры и правда занимались финансами, то и дело показывая друг другу свои калькуляторы, на которых, по-видимому, выходили разные цифры; при этом Анфилогов становился все веселее, толстячок же, напротив, омрачался и не попадал курчавым указательным в мелкие кнопки. Это, впрочем, вовсе не значило, что дела толстяка оказались хуже, чем он думал полчаса назад: Крылову было уже известно, что магниевая веселость Анфилогова сама по себе заставляет окружающих как-то скучнеть, а нервная женщина может даже заплакать. Наконец они закончили подсчитывать; от Анфилогова к партнеру, минуя стол и видимость, перешли какие-то деньги. Далее толстяк, имея важный вид леща, у которого из губы только что выдрали крючок, оборотился всем коротким телом к молодому гостю.

– Значит, не налоговая. Значит, Ванька Жуков, – произнес он обиженно, глядя на крыловский переливчатый галстук. – Да с чего ты взял, что у юного друга способности?

– Чувствует камень, – коротко ответил профессор, сцарапывая с дамской сигаретной пачки нежный целлофан.

– Хоть что-то умеет?

– Ровно ничего. – Анфилогов был невозмутим.

– Ну, замечательно! – воскликнул толстячок. – Тут у меня не училище! У меня работают люди со специальным образованием! С огромным опытом!

– Одни старики, – заметил Анфилогов, играя бровями. – Кроме того, алкоголики, – он выразительно глянул под стол, где тотчас случился громкий стеклянный обвал.

– Ну ладно, ну ладно, – толстяк завертелся, избегая хлынувшего под ноги стекла. – Упражняться будет на твоем сырье!

– А у тебя имеется другое? – вкрадчиво спросил Анфилогов, деликатно капнув пеплом, точно птичка светленьким пометом, в замшелую жестянку.

Тут толстячок на минуту вытаращился, образовалась пауза, и в ней Крылов ощутил, что волнуется и что совершенно зря надел сегодня шерстяной костюм, под которым ползли, щекоча его худые ребра, теплые капли. Все-таки и здесь, за плотными дверьми, сиплые шумы производства запечатывали слух, и спорящие, буквально глядя друг другу в рот, звучали словно с изнанки, каждый в своем воздушном пузыре. Некоторое время до Крылова доносилось: «Абразив нынче дорог!..», «Договор аренды…», «Ты мне не ставил таких условий…»

Внезапно снаружи выключился, тем обнаружив себя, какой-то механический надсадный ультразвук. В наступившей ясности обиженный толстяк захлопал по своим бумагам, отрясая с ладоней прилипшие листы, а тихо лучившийся профессор внятно откашлялся.

– Ладно, ну ладно, уговорили, – плачуще произнес хозяин камнерезки, растирая кругами левую грудь. – Только пусть он упражняется без зарплаты, зарплаты я ему четыре месяца не дам.

Это Крылову не понравилось совсем, но он сказал себе: «Посмотрим».

Вздыхая маленьким ртом, хозяин камнерезки дотянулся до звонка на захватанной стене, и где-то в помещениях забила словно бы пожарная тревога. Тотчас шамкнула пухлая дверь, впустив сердитый звук, как будто мимо пронесся мотоцикл, а также одного из пивших пиво мастеров – косоплечего, мощными, как бы нефтяными пятнами пропотевшего мужика, с большим лицом, похожим на седло.

– Заходи, заходи, Леонидыч, – с нехорошей радостью приветствовал его хозяин камнерезки, развалившись на стуле и выпустив брюшко. – Раз уж ты зашел, то вот тебе и ученик.

Крылов приподнялся на полусогнутых, изобразив полупоклон.

– Зачем? Мне не надо, – неожиданным тенором произнес Леонидыч, даже не взглянув на предложенного Крылова. Вместо этого он смотрел на пивные бутылки, попеременно на свою и на чужую.

– Придется, Леонидыч, придется, – иезуитски-ласково отозвался толстячок, почесывая на рубашке вздыбленные пуговки. – Инвестор распорядился, куда ж нам, убогим, деваться.

– Да уж, Леонидыч, пожалуйста, – мягко вмешался профессор. – Молодой человек со способностями, сами потом благодарить будете.

– И так премного благодарны, – пробурчал камнерез и глянул исподлобья на осклабленного Крылова. – Ну, пойдем, извозим твой костюмчик, чтобы больше ты его не надевал.

* * *

Ученье Крылова шло и дольше, и труднее, чем предполагал профессор. После лекций – а иногда и вместо них – он упрямо и бесплатно топал в мастерскую; по вечерам голова, впитавшая уже не воспринимаемые ухом обдирочные, шлифовальные и прочие шумы, была дурная, как при сильном гриппе. Всех раздражало, что Крылов такой молодой, а разговаривает громко, будто он оглох. Сильно сдавшая мать обижалась на сына за крик; поняв, что криминального авторитета из Крылова не вышло, она теперь выговаривала ему за все гораздо свободней. Крылов, на удивление себе, ее жалел. Возвращаясь с работы совершенно разбитой (с тех пор, как мать давным-давно уволилась из музея, Крылов понятия не имел, где она трудится с девяти до пяти – и не узнал никогда), эта уже почти старуха с трудом вынимала из туфель распухшие ноги, похожие на медвежьи лапы, и долго отдыхала в прихожей на низкой табуретке, напротив полувытекшего зеркала.

– Ты орешь на меня, как отец, – упрекала она Крылова. – Ты стал как две капли воды.

Крылов никакого сходства не видел и не хотел. Он отчетливо помнил родителя – и молодым, похожим на отечного херувима, и сорокалетним дядькой с красной лысиной, опушенной серыми бараньими кудерьками, – но ни в одном из возрастов не узнавал себя в этом чужом человеке, которого перерос уже в четвертом классе. Но спорить с матерью считал совершенно бессмысленным.

В мастерской за Крыловым закрепилась нелепая кличка Налоговая. «Налоговая где у нас?» – «Налоговая режет заготовки». Крылов сначала думал, что причиной тому – его невыгодность хозяину, зависящему от профессора и вынужденному заплатить, приняв ученика, какой-то дополнительный «налог». Работники – и впрямь по большей части старики, по крайней мере с точки зрения Крылова, принимавшего их красные морщины за признаки пенсионного возраста, – с удовольствием оттягивались, имея под рукой «представителя» нелюбимых структур: «Налоговая, лети за пивком!» Но скоро Крылов сообразил, что приносит больше пользы, чем вреда: научившись простейшим операциям, он ловко резал размеченное Леонидычем сырье и лучше всех очищал полуограненные камни от наклеечной смолы. Тем не менее толстяк, ежемесячно плативший мастерам по какой-то своей самодельной ведомости, даже на вид фальшивой, как тринадцать рублей одной бумажкой, Крылова упорно обходил.

Не будучи глупым, Крылов понимал, на какую сумму может претендовать; ветеран супермаркета «Восточный», он и за меньшую копейку мог совсем недавно врезать по морде. Однако здесь, в мастерской, он странным образом абсолютно не думал о деньгах. То есть вообще-то Крылов не изменился и был нацелен на прибавление баксов в своем кармане. Однако в мастерской, невооруженным глазом распознаваемой как место хитрое, с двойной и тройной бухгалтерией в круглой хозяйской голове, Крылов ощущал себя будто в детском кружке «Умелые руки» – а верней, как в первой своей библиотеке, где книжные руины пахли ванилью и под окнами орал, таская похожий на спеленутую елку неопрятный хвост, сварливый павлин. Словно завороженный, странно равнодушный к собственной жизни за пределами полуподвальных стен, Крылов мог провести сколько угодно времени за грубым камнерезным занятием. Когда в бесформенном, с радугами и грязью кварцевом куске он зашлифовывал «окно», его интересовало только то, что он видел внутри: прозрачность в ее естественном состоянии, области просветления высшего вещества. Погружением камня в иммерсионную жидкость достигался эффект поистине поэтический: маслянисто грузнея, исчезая из глаз, кристалл обнажался, как только может обнажиться прозрачная вещь. Происходило то, чего Крылов не мог добиться, мозжа на газетных лохмотьях тетушкину вазу: прозрачность открывалась вовне, покидала пределы своего сосуда – в самом же кристаллическом стакане делались заметны, будто на рентгене, внутренние включения и трещины, иногда напоминавшие хрупких металлических насекомых.

Так Крылов колдовал, ни о чем не заботясь. Вне мастерской ему не нравилось, что его курьерское место при Анфилогове, а стало быть, и легкий заработок достались теперь веснушчатому хитроватому Коляну, прежде ему неизвестному. Однако же беззаботность не совсем оставляла Крылова и по выходе из полуподвала. Поднимаясь во двор (зима стояла волглая, бесснежная), он видел под деревьями зеленую землю – хотя, если поискать на газонах, среди сияющего под солнцем холодного мусора, ни единой свежей травинки нельзя было найти на месте миража, – а сами деревья, покрытые какой-то пленочной растительной испариной, стояли малахитовые. Крылов догадывался, что вот такие вещи заменяют человеку деньги, что таких вещей вокруг довольно много. Потому он не враждовал с Коляном, хотя улыбка нового товарища, сопровождаемая как бы нюханьем нахальных соломенных усишек, казалась ему глумливой.

Почти ежедневное присутствие «налоговой», очевидно, стесняло хозяина камнерезки. Крылов догадывался, что толстяк не очень-то верит в его ученичество и особые таланты, а думает, что Анфилогов посадил ему соглядатая. Крылова остерегались. Поглощенный своими прозрачностями, он чувствовал, что за спиной его происходит гораздо больше, нежели перед глазами, и это было неловко, неприятно – как ходить в костюме, надетом задом наперед. За спиной прошмыгивали смутные личности, обдавая Крылова острыми запахами, которые стремление быть незаметными только усиливало. Должно быть, надень такой деляга шапку-невидимку, он вонял бы, как невидимое мусорное ведро.

Жизнь в мастерской не могла замереть; боковое зрение Крылова все время улавливало какие-то призрачные манипуляции. На самом деле он давно срисовал всех деловых хозяйских знакомцев – тоже толстых или, по крайней мере, склонных к полноте, представлявших собой словно живой каталог, от легкого ожирения (морда как литр молока) до эксперимента природы. Привыкшие являться в мастерскую как к себе домой, эти экземпляры первым делом начинали жизнерадостно орать; несмотря на то, что крика их было почти не слышно – каждое слово тотчас стиралось производственными шумами, – хозяин пугался и виляющим движением, похожим на попытку под одеждой поправить белье, указывал посетителю на затаившуюся «налоговую». Тотчас посетитель прихлопывал свое говорение растопыренными пальцами, над которыми моргали тревожные глаза, и как бы с полным ртом трусил за озабоченным хозяином в укромную курилку.

Та серьезность, с какой толстяк относился к своим секретам, делала его абсолютно управляемым; его попытка задержать Крылова на бесплатной и черной работе кончилась ничем. Анфилогов пошевелил указательным пальцем, и асимметричный Леонидыч, чьи печальные глаза с оттянутыми книзу уголками отливали нездоровым золотом и кровью, дал Крылову самостоятельно работать с малоценным горным хрусталем.

После ампутации всего ненужного камень становился до смешного мал, заготовки для ступенчатой огранки напоминали у Крылова конфеты-подушечки с начинкой из варенья.

– Не делай большие, делай в аккурат, – обучал Леонидыч и доводил заготовку на грубом абразиве, оставляя одно «варенье». – Не жалей ты лишнего, – советовал он, щурясь на будущее изделие, что светилось против окошка, будто его, окошка, маленькая копия. И, вздохнув, добавлял непонятно: – Вообще ничего не жалей.

Леонидыч был Крылову не друг; по сути, учитель и ученик с трудом приноравливались держаться рядом – оба были слишком угловаты, сталкивались локтями, каждому надо было больше индивидуального пространства, чем любому толстяку. Однако же Крылову нравился мастер – то, например, как тщательно бреется Леонидыч, выглаживая длинные щеки до меловой чистоты. Это было важно в мастерской, где слова понимали больше по губам; в отличие от бородатых и усатых камнерезов, чьи речи шевелились будто пальцы в рукавицах, узкий рот Леонидыча, тоже словно тронутый мелом, двигался совершенно отчетливо, позволяя читать произнесенное с другого конца помещения.

На первых порах смятенный подмастерье, чья неуверенность делала ватными не только руки, но и ноги, отнимавшиеся под столом, совершал все типовые ошибки новичка. Из какой-то болезненной честности перед прозрачным Крылов располагал дефекты прямо под площадкой камня – и Леонидыч только помаргивал, колупая ногтем через полировку серебристую чешуйку. Поторопившись, подмастерье мог обнаружить, что отшлифованный камень весь исцарапан, будто кошачьим когтем, песчинкой грубого абразива. Камни скалывались, трескались при нагревании, криво садились на смолу: казалось, будто руки у Крылова работают где-то очень далеко от головы. Самое же главное – ему никак не давались пропорции бриллианта. Камни его получались тусклые, «спящие», словно свинцовые. Многократно вздыхая, Леонидыч брался за «пуговицу» и уменьшал высоту павильона, легкими прижиганиями о круг доводил фасцеты: возникала вспышка, камень становился лучистый, смеющийся. Крылов, как таблицу умножения, зубрил ограночные углы. Постепенно он научился делать свою работу, у него получалось разве что немного хуже, чем у Леонидыча; анфилоговские представления об его таланте никак не подтверждались.

* * *

Потом, через полгода, Леонидыч погиб, и Крылов получил от мастера странное наследство. Может, получил он его благодаря тому, что все произошло при нем. Леонидыч носил при себе глуповатую вещь – мужскую сумочку пухлого дерматина, всю в золотых сережках от замочков-молний: на нее-то и польстился неизвестный урод, болтавшийся в темном дворе.

В тот вечер мастера основательно посидели за пивом; было примерно начало двенадцатого, когда они, гомоня, вывалились на свежий воздух, пахнувший сиренью. Ранняя ночь начала июля была прозрачная. Она создавалась словно из размываемых темных предметов, из их разреженных пигментов, в то время как светлые вещи были отчетливы, и ясней электрических окон светилось на веревках чистое белье. Во дворе еще звучали детские голоса, пухлый ребенок, свешивая кудри, раскачивался на сонно поющих качелях, и сам он со своей железной трапецией был настоящий, а перекладины качелей были словно нарисованные. Леонидыч, предпочитавший в подпитии держаться отдельно, как бы в столбняке собственных остановившихся мыслей, топал немного впереди, словно измеряя твердо расставляемыми ногами ширину дорожки – которая, казалось, никуда не вела, а стояла светлыми пятнами в серой траве. Никто не успел заметить, откуда вывалился убийца. Маленький, с каким-то белым хохолком на голове, он на секунду припал к Леонидычу, точно пытался спрятаться за ним от его неспешных товарищей, – и тут же отскочил с перекошенным лицом, словно мастер каким-то ужасным образом обманул доверие прильнувшего к нему человечка, сотворил над ним что-то невообразимое, отчего черты незнакомца стали как убитая муха на белой стене. Тотчас маленький бросился прочь, приплясывая на бегу, а Леонидыч медленно повернулся, и колени его подкосились в одну сторону, а сам он осел в другую.

Истерический женский визг раздался с дальнего балкона; мастеров обнесло внезапным ветром, точно хмель, у каждого отдельный, вдруг слился в общую тяжелую волну. Непонятно как Крылов уже стоял над Леонидычем на коленях, беспомощный, с пьяной головой. Леонидыч еще не умер и странно отворачивался от Крылова, улыбаясь тусклыми зубами, из-под ребер его толчками выходила жирная кровь, и майка на животе была как внутренняя плева – органическая, нежно-кровянистая, измятая ударами ножа. Над Леонидычем тихо надувались папиросные пододеяльники; красной рукой Крылов содрал с веревки махровое полотенце. Шершавое, захолодавшее, как наст, полотенце очень скоро сделалось мягким, теплым и таким тяжелым, какой бывает только тряпка, набравшая крови, сколько может удержать; Крылову казалось, что это полотенце весит едва ли не больше самого Леонидыча, что в тряпку перешел телесный вес умирающего мастера – и так оно и было в действительности. Тут в голове Крылова произошло раздвоение: он держал в руках набрякшую, каплющую, отнятую жизнь Леонидыча, а другой Леонидыч, уже почти отмененный, лежал перед ним с подогнутыми ногами и неестественным лицом, которое словно уменьшалось на глазах в высокой призрачной траве. Крылов ничего не чувствовал, кроме стороннего интереса, будто наблюдал события телевизионного фильма. Он видел в откинутой – короткой – руке Леонидыча рваную петлю от дурацкой похищенной сумки; видел, как желтые радужки его вдруг утратили прозрачность и стали будто засахаренный мед. Через небольшое время во двор прилетели машины с тающими в сумерках холодными мигалками – но ни менты с их служебными рожами, ни врачи, ходившие в белом среди упавшего с веревок угловатого белья, ничего не могли изменить.

После смерти Леонидыча Крылов утвердился в идее, что чувства человека есть плод его воображения. Собственную бесчувственность он объяснял абсолютной реальностью того, что происходило во дворе, – реальностью, не допускавшей никакой отсебятины. Был черный пластиковый спальник, в который застегнули Леонидыча, был темный след от убранного тела, похожий на залитый костер. Чувства – где они? Никаких следов. Теперь Крылову представлялось, что мать, то и дело пускавшаяся в слезы по отцу и по жизни вообще, давно заменила реальность своим переживанием; поэтому едкая слезная влага, всегда имевшаяся у нее в запасе, вызывала у него одну неловкость и желание поскорее отвязаться. Между прочим, выяснилось, что у Леонидыча была семья. Всем казалось, будто он живет бобылем, в какой-нибудь холостяцкой берлоге, где входная дверь обита изодранной клеенкой и на ней с обратной стороны висит топор. Но поминали мастера в просторной квартире, уставленной от пола до потолка рядами почтенных, хорошо протертых книг, и в одной из длинных комнат тихо сидели белоголовые дети, а у вдовы, плавно носившей из кухни высоко наполненные блюда, почерневшее лицо под траурной косынкой казалось серебряным.

После убийства мастера все вокруг словно отодвинулось, стало отчасти нарисованным: Крылова не оставляло ощущение, будто мир вокруг имеет больше отношения к покойному, чем к нему самому. Одновременно он догадывался, что присутствие при нечаянной смерти каким-то образом его изменило. Что-то перешло от Леонидыча к нему в ту самую минуту, когда Крылов держал на весу, точно новорожденного младенца, его еще живую, желающую течь и шевелиться, еще не уснувшую кровь. Не сказать, что Леонидыч был особо талантливый мастер, но какая-то его бессмертная частица, содержавшая нужные ингредиенты, вдруг соединилась с возможностями, что дремали в подсознании Крылова. Это было как инъекция глубокого спокойствия, блаженной неуязвимости для происходившей вокруг суеты – и, должно быть, широкая ухмылка Крылова настолько не соответствовала криминальному моменту, что прибывший следователь, хмурый мужчина с двумя, менявшимися справа налево и слева направо, выражениями лица, особенно долго и въедливо составлял на него протокол.

Скоро Крылов сообразил, что до сих пор боролся с хитростями оборудования, тогда как настоящим прибором является прозрачность, преломляющая свет. Ощущение было такое, будто он переложил рычаг оправки из левой руки во всезнающую правую; на четвертый день после похорон Леонидыча он предъявил толстяку свой первый самостоятельный овальный бриллиант – обладавший уже тем характерным, сложным, как рисунок птичьего оперения, оптическим сверканием, по которому впоследствии бриллианты работы Крылова распознавались с первого взгляда и выделялись в каждой партии, отправляемой Анфилоговым по тайным и прибыльным путям.

Вдруг Крылов почувствовал себя свободным от ограночных таблиц. Теперь, только подняв кусок сырья к отражателю лампы, он уже понимал его внутреннее устройство, как понимает математик простую теорему; он видел, как располагаются внутри будущие заготовки – будто зерна в неправильном, странном плоде, – и сразу угадывал те повороты, при которых прозрачность наиболее активна. Зональность цвета не составляла для него проблемы – скорее любопытную задачу по сгущению просветленного вещества, так что за спиной Крылова стали говорить, будто мастер красит камни при помощи какой-то специальной обработки. На мелкие дефекты Крылов вообще не обращал внимания – камень сам смаргивал, как глаз, свои соринки, – в крупных же включениях и трещинах видел историю развития кристалла, его особенную нервную и светоносную систему.

Освоив, вслед за огранкой, искусство резьбы, он никогда не обольщался теми растительными, жильчатыми эффектами поделочных камней, которые так нравились старым рифейским мастерам, резавшим листья и ягоды с наивным подражанием лесу и огороду. Беря в работу только прозрачные большие хрустали, он изготавливал коллекцию призраков, многие из которых имели портретное сходство с реальным человеком. Теперь уже дефекты материала выглядели как душевные состояния этих прозрачных существ. Был тут и Анфилогов, с облачным пятном во лбу, и несколько гротескных толстяков из числа хозяйских знакомцев, и маленький Леонидыч, похожий на мокрую сосульку. Дополненные белыми чертами гравировки, отшлифованные до матовой влаги внутри хрусталя, бюстики напоминали румяные темнотными румянцами фотографические негативы. Однажды с коллекцией ознакомился очередной приятель хозяина камнерезки, представительный мужчина в шкиперской бородке, лицом напоминавший камбалу в костистых плавниках. Тут же он попытался переманить Крылова в занимавшуюся похоронным бизнесом фирму «Гранит» – соблазняя мастера не только деньгами, но и творческими возможностями, поскольку фирма возводила знаменитые аллеи криминальной славы, с памятниками в полированных костюмах и дородными колоннадами среди слюдяных кладбищенских берез. Анфилогов, моментально про это узнав, вызвал ученика на внеочередное чаепитие; внимательно оглядев Крылова через стол, где на этот раз золотились во французской бутылке слоем чуть толще массивного дна остатки дорогого коньяку, профессор предложил воспитаннику долю – процент от всякого камня, который Крылов сработает из анфилоговского личного сырья.

По самым скромным подсчетам, то были неплохие деньги. На удивление, Крылов не ощутил от цифры и половины радости, какую испытывал прежде, заработав малую долю того, что теперь ежемесячно, по словам профессора, будет плыть ему в карман. Отсутствие радости было звонком, заставившим Крылова хорошенько посмотреть на себя. Очевидно, он перестал быть тем сердитым и злопамятным подростком, что не желал проигрывать окружающей действительности. Сейчас Крылову было двадцать три, и он хотел пожить, ни о чем не заботясь. Он не испытывал по поводу денег никакого энтузиазма. Очевидно, он повзрослел – и повзрослел неправильно, не так, как требовала жизнь. Впрочем, он вежливо поблагодарил Анфилогова и пожал протянутую через стол аристократическую руку – вторично за время их знакомства.

– После диплома куда намерены трудоустроиться? – поинтересовался профессор, наклоняя к бокалу гостя горлышко бутылки. Профессор был в простой, как наволочка, поплиновой рубахе с бельевыми пуговками, с волнистыми зачесами в мокрых волосах – домашний и свой человек, и рука его после недавно принятой ванны была теплее и мягче обычного.

– Предлагают часы в техническом колледже, – ответил Крылов, качая, как его учили, озерцо коньяку в замаслившемся выпуклом стекле.

– Подходяще, впрочем, это ничего не значит, – благодушно заметил профессор, разделывая на своей тарелке резиновый ломоть вареной колбасы на мелкую мозаику, переложенную горошком. – Главное, что свободного времени у вас останется достаточно. Вот вы мечтали об археологии, чтобы всякие экспедиции, курганы с золотом, античность… А предстоит учить балбесов, которым не надо ничего и которые ненавидят всякого, кто стоит перед ними у доски. Такова реальность. Но у нас с вами впереди своя наука. Согласитесь, – он нечаянно резанул ножом по тарелке и поднял на Крылова беззащитные глаза, – в жизни только то интересно и выгодно, что человек устраивает сам.

Чувствуя в желудке электрический жар алкоголя, Крылов рассеянно кивнул.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

То, о чем сейчас будет рассказано, произошло через десять лет после описанных выше событий. Профессор Анфилогов, понятное дело, был еще здесь; он не уехал на ПМЖ в какую-нибудь комфортабельную страну – может быть, потому, что еще не собрал достаточно средств, а скорее всего, не желал выходить на пенсию и попадать под управление собственных денег, ожидавших его в стерильном, как клиника, западном банке. Иногда профессору казалось, будто он содержит в Швейцарии близкого родственника, почти что себя самого; пребывая в многолетней летаргии, этот родственник нечеловечески быстро превратился из ребенка (первые четыре тысячи долларов) в грузного старика – каковым стариком профессор себя не признавал и соединяться с деньгами не спешил.

Ему по-прежнему служили все его старые вещи, ставшие незаменимыми. Самое главное, чем за эти годы обзавелся Анфилогов, – это круглый аквариум с простейшими рыбками, иногда, по его невежеству, теребившими друг друга насмерть, дымясь и дергая хвостами среди нежных подводных кустов. В аквариуме профессор хранил наиболее крупные камни, чье светопреломление было близко к показателю воды: исчезая из виду, камни становились легкой оптической резью на донных голышах, иногда – едва заметной угловатостью некрупных рыжих раковин размером с сосновые шишки. Неприхотливые рыбы привыкли к тому, что в отсутствие свидетелей к ним забирается, вздувая воду, огромный шевелящийся предмет; выудив сырые сокровища, профессорская лапа, облепленная мокрым мехом, оставляла рыбам их стихию осевшей и мутной, будто выкипевший суп, – и только сохранявшееся несколько часов недовольное выражение воды могло бы сообщить потенциальному вору, что аквариум служит хозяину оптическим сейфом.

Возможно, что-то происходило в мире горных духов: вот уже несколько лет они проявляли беспокойство, пугая хитников холодными кострами, на которых моментально стыла и покрывалась ломким жиром только что кипевшая еда, реже – странным свечением, пробивавшимся из ночных укромных складок местности, будто под землей, как под одеялом, кто-то тайно читал огромную книгу. Лесные старые проселки с колеями как лежбища, в которых спали спинами друг к другу мирные лужи, оказывались перегорожены свежим стволом почему-то сломавшейся осины; бывало, что дерево внезапно падало в нескольких шагах от идущего человека, успевавшего только услыхать нарастающий лиственный шум, точно кто выплеснул воду из гигантского ведра.

Вероятно, в поверхностном слое рифейского мира, оскудевшем и грубом, но защищавшем какие-то тонкие сущности, образовались прорехи. Среди хитников забродили будоражащие слухи. Вновь стали оживать легенды о самородном золоте на речке Кылве, богатом сотню лет назад, но исчезнувшем в одночасье, дающем знать о себе лишь желтым металлическим отсветом речной поверхности, которую, точно ногтем шоколадную фольгу, вощил и гладил жесткий ветерок. Опять заговорили о кимберлитовых трубках на севере Рифейского хребта, откуда стали потихоньку просачиваться алмазы, небольшие, но чистотой не ниже VSI: их Крылов узнавал по характерному «кейповому» оттенку, будто в камне растворили немного йода, и по особенному сверканию получавшегося бриллианта, который буквально двоился в глазах от резкой смены световых углов. Предполагали, что Макар-Рузь, скромное месторождение рубинов на севере Рифейского хребта, – всего лишь слабое подобие того, что должно находиться южнее, доступнее. Всякому хитнику было известно, что стоимость высококлассного рубина выше стоимости ограненного алмаза того же качества, каратности и чистоты, поэтому последний слух действовал особенно возбуждающе. Даже невозмутимая элита поддалась распыленной в воздухе бодрящей лихорадке.

Пятидесятилетний Рома Гусев – уже не грозный боец, а сентиментальный дедушка шестимесячного внука, водитель резвой голубой коляски с бубенцами, – первым сделал наблюдение, поразившее многих своей очевидностью. Он заметил, что многие рифейские местности, где ожидаемые по геологическому «адресу» месторождения начисто отсутствовали, стали в последние годы приобретать какую-то видимую достоверность, густоту растительной, животной, рыбной жизни. Впечатление было такое, будто сотни квадратных километров до сих пор существовали в виде копий, с нарочито декоративными скалами, сделанными, чтобы обмануть природное чувство красоты, с накопившимися в папоротниках лесными помойками. Теперь же на месте старых вырубок, заросших кривоватой лиственной мелочью, вдруг стали возникать матерые кедровники, чья длинная хвоя тянулась в кулаке, будто роскошная пушнина; высокие лоси с задумчивыми мордами переходили в неположенном месте загруженные тракты. Внезапно куда-то исчезали (возвращаясь, впрочем, через несколько часов) ржавые остовы брошенной техники. На месте их недолгое время держались видения: нетронутые низинки с томной, будто сонным зельем опоенной медуницей, таинственные лесные прогалы, позолоченные болотца, замшелые, похожие цепкими корнями на куриные ноги древесные стволы.

В доказательство того, что феномены действительно существуют, Гусев предъявлял товарищам хорошо просмоленные, безумно пахнувшие жизнью кедровые шишки, взятые якобы на Кылве, там, где были давно сведены изначальные богатые леса и на низком берегу пылили гравийные карьеры, напоминавшие гигантские пепельницы. Шишки были, конечно, не самородки; тем не менее Анфилогов выслушал Гусева очень внимательно. Единственная ошибка Анфилогова заключалась в его самонадеянном отношении к рифейскому миру, понимаемому как подлежащий освоению трудный объект. Красоту профессор воспринимал как сильный посторонний раздражитель, испытание нервов; его умиротворяли подделки красоты, которые по большей части обретались в городской искусственной среде. Тем не менее профессор был готов, как всегда, отправиться в экспедицию – туда, где исчезал привычный рифейский логотип и возникали картины, о которых Рома Гусев рассказывал с прежним блеском в шалых разбегающихся глазках, сжимая по старой привычке мягкие комья кулаков.

О первой экспедиции за ювелирными корундами не знал никто, даже Крылову было сказано, будто профессор улетает в Прагу на Славянский семинар. Летом 2016 года Анфилогов и безраздельно преданный ему двужильный Колян двигались вверх по берегу порожистой реки, чье название они впоследствии не сообщили никому. Река, вскипая и бухая, разматывалась, будто ткань из угловатого рулона на прилавке магазина; как всякая речка в ее положении, она служила окружающей геологической тверди малым кровеносным сосудом и тащила все те элементы, из которых состояли ее берега. Также дно реки являло породы, из которых складывался длинный глубокий распадок, мрачно заросший синеватыми елями, с редкими лиственными пятнами по впалым склонам, с асимметричным очертанием главной горы, напоминающим нахмуренную бровь. Работа состояла в бесконечной промывке песчаной и каменной каши; вода сжимала резким холодом резиновые сапоги, на шею, на потный припек, садились, преодолев дуновения и брызги, жгучие мошки. Было безлюдно; только однажды, будто съезжая с горы на фанерках, мимо проследовали на своих ныряющих катамаранах сосредоточенные, абсолютно мокрые водники.

Шел одиннадцатый день секретной экспедиции. Простуженный Колян, орудуя широкой алюминиевой миской, накидывал в нее сырое грубое зерно и, напустив воды, раскачивал с мокрым шорохом грузную взвесь, а затем сливал бурчащую жижу в замутившийся поток. В миске ложились полосами черные базальтовые гальки, бурые, с алыми кромками, крошки граната, белые и рыжие кварцевые крупы с блестками слюды. Подняв накомарник, Колян расклевывал добычу и, не находя интересного, вышвыривал вон. В это время Анфилогов разгуливал, согнувшись, по хрустящей галечной отмели, разбирая камни, сверху горячие и синие от яркого неба, а внизу – сырые, с темным кварцевым ледком. Набрав в мешок подходящие (он искал творожистые пятна) образцы, профессор раскалывал их на валуне, упрямо бычившем лоб в белесых звездах от профессорского молотка. Глухое каменное тюканье скакало вертикально вверх и казалось единственным звуком во всей широкой напряженной синеве, с подстеленным понизу ветреным шумом воды и еле уловимым гуденьем паутов, прилипчивых и цепких, как живые жгучие репьи.

Издали Анфилогов увидал, что Колян внезапно замер над своим промывочным агрегатом, словно вдруг собрался съесть его отцеженное содержимое. А Колян недоверчиво всматривался в крошечный осколок, вдруг сверкнувший из рыхлой гущи треугольным малиновым огнем. Успокаивая себя, что это, наверное, так, показалось, он осторожно выбрал камешек сведенными от холода сизыми пальцами; пальцы у Коляна были грубые, посеченные такими же, как на промывочной миске, мелкими черными трещинами, – но даже они ощущали материальную, колкую твердость находки. Отставив кривую плошку на горбатый камень, который, будто подушку, обнимала, падая на него, полусонная вода, он выпростал из рукава водонепроницаемые командирские часы – и чиркнул. На закаленном стекле образовалась отчетливая белая царапина – и Коляна прошибло странное чувство, будто выше колен он ненастоящий. Дергая заложенным носом, он погреб черпнувшими сапогами в сторону отмели, откуда шел ему навстречу яркий и маленький на резком солнце, словно одетый в серебряные шоколадные бумажки, совершенно спокойный профессор.

– Василий Петрович! Вот! Василий Петрович! – захлебываясь, Колян еще издали показывал Анфилогову выброшенный на кисть слепящий циферблат.

– Ну, что? Вижу, что половина третьего, – холодно произнес профессор, унимая под выгоревшей штормовкой стесненное сердце.

– Сейчас, гляди сюда. – Колян, подышав из теплого, глупо усатого рта на сведенную щепоть, чиркнул еще: наискось к побледневшей первой легла другая, свежая черта.

– Ага, – произнес профессор, и это тоже прозвучало довольно глупо.

– Корунд, Василий Петрович, я даже больше скажу – рубин! Ювелирка! – Колян осторожно разжал сырые пальцы, к которым прилипла треугольная яркая крошка. Тотчас порывом ветра крошку слизнуло неизвестно куда, и Колян, хляпнув промокшими сапогами, бросился на гальку, скрежетавшую и рябившую в глазах, будто железная панцирная сетка.

– Хорош валять дурака! – прикрикнул сверху Анфилогов, и Колян, отплевываясь от накомарника, послушно поднялся с четверенек. – Все равно не найдешь, – примирительно произнес профессор. – И не надо. Корундик притащило откуда-то сверху. Мы поднимемся и поглядим.

Красная морда Коляна, с разбухшим, точно намыленным носом и жидкостью в растрепанных усишках, сияла счастьем. В кармане Анфилогова еще с позавчерашнего дня болтался, мягко стукаясь о ногу, кусок доломита с большим корундовым пятном, похожим на обломанный мел. Профессор не сказал Коляну про свою находку, опасаясь, как всегда, делиться радостью и пряча сердце, которое во все это время отзывалось на тяжесть образца таким же весом и угловатостью, точно камней имелось два, в груди и в кармане штанов.

Всю следующую неделю экспедиция двигалась вверх по уменьшавшейся, быстро спустившей весеннюю воду реке, которая то скапливалась, будто в ложке, в естественной маленькой заводи, то уходила, словно складываясь пополам по сверкающему сгибу, в неглубокую скальную крутизну. На отмелях уже буквально сплошь и рядом попадались белые куски вмещающей породы, покрытые сыпью корундов; из них удалось добыть несколько трещиноватых таблитчатых кристаллов, ценных только как коллекционные образцы. Однако белые жилы в заветренном граните, то сверкавшие колотым сахаром, то напоминавшие старую разметку на потертом асфальте, оказывались пусты. То и дело напарники, банно-красные от укусов мерцающей мошки, поднимались от реки по склонам, лезли сквозь сплошные, турникетами расставленные ели, чьи засохшие нижние ветви напильниками драли крепкие штаны. Анфилогова интересовали верхние выходы матерого гранита; растеребив каелкой войлочный лишайник, он видел иногда все те же пустые жилы, продолжавшиеся, будто таинственные тропы, с берега на берег и шедшие дальше, в подземную неизвестность. Река продолжала быть источником надежды; там, откуда она текла и куда устремлялась теперь экспедиция, синела не всегда заметная, но при этом страшно запоминающаяся складка горизонта, будто там было что-то тесно сдвинуто вместе, поставлено лицом к лицу.

Анфилогов чувствовал, что события, начавшиеся с находки первого корундового пятна, развиваются в определенном ритме, мечта сбывается (при этом в последний, да и в любой момент запросто может не сбыться) по своему естественному графику. Таким образом, Анфилогов был спокоен – хотя и жил каждую минуту с повышенным душевным давлением, уравновешивая этим давление перенасыщенной внешней среды. Колян же отчаянно рвался скорее в речные верховья и всякое занятие норовил бросать на половине; он то и дело, будто в городе на троллейбусной остановке, поглядывал на украшенные памятными царапинами железные часы, чьи показания имели мало отношения к медленному круговороту солнца, неспешному (обрывистый чуть скорее пологого) ходу речных берегов. Анфилогов знал, что торопиться нельзя. Много раз он проживал в воображении такое вот развитие событий, от первой сигнальной находки до богатой, как огородная грядка, самоцветной жилы, и много раз воображение срывалось с тормозов, предопределяя крушение мечты. Теперь, когда мечта развивалась в режиме реального времени, следовало держать в сознании реальность, и только реальность, ни на шаг не забегая вперед, чтобы ненароком не выпасть. Коляну этого было не объяснить. Он сделался лихорадочный, нервный. От внутренней спешки у него развился зверский аппетит; в свою очередь Анфилогов, внимательно прислушавшись к ритму событий, распорядился экономить продукты, так что теперь на привалах хитники довольствовались жидким варевом из половины сухого супчика или дебелыми макаронами с редкими волокнами тушенки. Иногда Коляну удавалось надергать из речки тонких, мотыльками плясавших на леске гольянов; рыбки были настолько малы, что от них в бурлящей ухе оставались одни скелетики, похожие на английские булавки.

Область, куда они входили, обладала именно теми свойствами, какие описывал Гусев. Это, с одной стороны, было хорошо, потому что говорило о верности пути; с другой же стороны, бестрепетный Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон. Анфилогов черпал ее, когда хотел приготовить обед, из улыбавшейся реки; солнечный свет падал на Анфилогова сквозь красоту – сквозь ветви, сквозь какие-то невидимые воздушные сети, – и самое солнце из повседневной, на которую не смотришь, естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект. Местность, будто радиацией, была заражена красотой. Здесь, на севере Рифейского хребта, стояли белые ночи: день угасал бесконечно, небо, будто створа раскрытой раковины, волнилось бледным перламутром – а потом наступали призрачные сумерки без теней, красная палатка приобретала необыкновенный, какой-то космический фиолетовый цвет, и спящая река мягко пиналась, будто младенец в пеленке. Несмотря на бесконечную длительность времени, воздуха, пространства, все здесь, на севере, происходило очень быстро. Так же моментально, как спала с реки весенняя вода, в одну прекрасную ночь повсюду вспыхнула жизнь. С вечера заросли едва зацветавшей черемухи уснули, будто накрутив бигуди, – а уже в четыре утра, когда солнце, как ни в чем не бывало, уже лучилось над горизонтом, оба берега тонули в пышной белизне, и по реке, в ее ниспадающем ритме, плыли полосами одуряющие горькие запахи. Тут же мелколиственные березы, прозрачные, будто стрекозиные крылья, выбросили сережки; по воде заскользили глотаемые перекатами сдобные пятна пыльцы.

Анфилогов чувствовал, что для него все это очень-очень слишком; если бы то, что он видел, было описано в книге, он бы ее отшвырнул и вернулся к повседневности, – но в экспедиции было совершенно некуда деваться, и ему, нарастившему на лице надежный невидимый панцирь, поминутно хотелось плакать. Никогда еще Анфилогов не ощущал себя таким беспомощным; то был род виртуальной сенной лихорадки, мучившей его ничуть не меньше, чем развешенные в воздухе тонны мошкары, которыми брызгало, будто из пульверизатора, на горячий человеческий пот. Временами Анфилогову казалось, что он вот-вот умрет перед этой красотой, которая нематериальна и которую тем не менее не сдвинуть с места. Он впервые начал понимать людей, что держатся строго в пределах городского существования, в пределах мира, произошедшего из человеческой головы. Здесь никакая рукотворность не ограждала Анфилогова от воздействующей на него стихии, и не было ни книжки, ни света для чтения, чтобы заполнить безразмерное время после скудного ужина – голодные мыльные сумерки с негаснувшей рекой, блестевшей, будто нож с остатками масла, с мягкими сдобными крошками.

* * *

На двадцать третий день экспедиция вышла на синюю отмель, похожую на место находки первого прозрачного корунда, как след от левого сапога похож на правый; воздушный очерк вершин с голубыми лепестками снежников оставался все тот же. Анфилогов испытал сильнейшее дежа-вю, увидав гранитный валун, на котором неделю назад дробил молотком пустой доломит. Однако на этот раз у валуна во лбу белело большое телячье пятно – и весь он, несомненно, указывал туда, где по насупленному склону пролегала естественная складка: рыхлое русло, перетянутое глиняными и песчаными наносами, с выходами трещиноватого камня, в котором Анфилогов моментально распознал вмещающую породу, сильно разрушенную водой.

Вероятно, вода сходила здесь по весне, теперь же ручей, напоминающий с реки ярусы птичьих гнезд с аккуратно уложенными рябыми яичками-голышами, стоял пустым. Первый же камень, поднятый на отмели, был, как пасхальный кулич, усыпан корундовым крапом. Удивительно, но ручей, по-видимому, повторял изгибы доломитовой жилы и за долгие годы проделал работу, которую хитникам теперь предстояло довести каелками и клиньями до победного конца. Анфилогов почти не сомневался, что перед ними та самая «труба», из которой в реку течет аллювиальная россыпь корундовых следов. Последние сомнения рассеялись, когда Колян, натаскав из русла минеральной каши, промыл ее в своей вместительной миске: целых четыре угловатые искорки – не какие-нибудь, а классического цвета «голубиная кровь» – превратили стеклышко часов как бы в игольчатый ледок, под которым помаргивал секундной ресничкой ослепший циферблат.

Между тем, по расчетам Анфилогова, на разработку жилы им оставалось не более недели. До форпоста цивилизации – сонной железнодорожной станции с закрытым магазином и скудными полями картошки – предстояло спускаться походным маршем десять, а при плохой погоде все пятнадцать дней. Если бы профессор не ощутил подспудного ритма событий и не ввел своевременно режима экономии, корундовая отмель стала бы для экспедиции точкой невозврата. Достигнув этого места, с его эффектами дежа-вю за каждым кустом (что объяснялось, вероятно, предельной воплощенностью мечты), хитники должны были бы немедленно возвращаться с пустыми руками. Теперь же у них имелся некоторый люфт, обеспеченный резервом тушенки, сгущенки и макарон. Однако удаче следовало стать более прицельной: искусственно затянутое пребывание в чуждой стихии не могло продлиться долго – а красота, раздражительно реальная до последней бабочки, распластанной на валуне с сердитым выражением крыльев, похожих на прижатые кошачьи уши, стояла здесь во всю высоту атмосферного столба.

Несмотря на то что экспедиция пребывала все в той же котловине, легко обнесенной все теми же асимметричными горами, Анфилогова не оставляло чувство, будто они с напарником каким-то образом достигли той необычной, похожей на склейку не совсем совпавшего узора, складки горизонта, что виделась ему все эти дни в речных верховьях. «Край мира» – вот слова, которыми профессор мог бы обозначить свои ощущения, хотя и стоял обеими ногами на простиравшейся в любую сторону твердой земле. Хитники разбили лагерь, потратив драгоценные полдня, аккуратно укрыв припасы от шуршавших в траве грызунов. Первый же удар каелкой по разрушенной породе отвалил кусок, похожий на творог с густо намешанным изюмом. Корунды, однако, оставались непрозрачны: густо засахаренные, правильной формы кристаллы не содержали внутри ювелирного леденца.

– Я так скажу, Василий Петрович, сверху мы ничего не снимем, – подвел итог наломавшийся Колян, ворочаясь ночью в надувной, резиновой игрушкой пахнувшей палатке, за стенкой которой, будто пассажир в соседнем купе, вздыхал и ворочался первый за время экспедиции северный дождь.

Анфилогов и сам понимал, что надо бить шурфы. Наутро отяжелевшие ели были, будто темные зонты, напитаны сыростью, русло ручья, хоть и оставалось безводным, заметно опухло. Худо было то, что деревья по склону стояли негусто и практически весь он просматривался с реки, будто хорошо прорисованная карта: какие-нибудь туристы – не те каскадеры, что в начале экспедиции проскакали по порогам в своих заливаемых люльках, а любители спокойного августовского сплава с рыбалкой и костерком – могли обратить внимание на свежие ямы и поинтересоваться их содержимым. Надеясь, что повезет, Анфилогов выбрал место для шурфа в укрытии маленьких скал, похожих, в результате работы ветра, на подтаявших снеговиков: их необычная форма, сразу привлекавшая взгляд, настолько исключала мысль о чем-либо практическом, что за ними разработки были в безопасности. Однако там, в отсырелой тени, оказалось столько же фарта, сколько внутри отключенного холодильника: верхний, легко крошившийся слой еще подразнил остервенелого Коляна каменной малиной, а под ним оказался матерый, словно железный, гранит, от которого каелка отскакивала с пением, оставляя в плечах ощущение электрической дуги.

Пришлось возвращаться на прежнее место. Однако жила, вопреки первоначальным впечатлениям, вильнула. Только четвертая яма дала экспедиции первые ювелирные камни: небольшие, мутноватые, годные не в огранку, а разве что на кабошоны. Дальше стало поинтересней: заглубившись больше собственного роста, хитники нарыли хорошее гнездо, откуда взяли карат на пятьдесят приличного, с видными на сломах прозрачными зонами, гранильного сырья. Однако это были далеко не те находки, что ожидались по логике событий. Анфилогов чувствовал, что где-то близко, буквально под ногами, лежит настоящая удача, что экспедиция от нее, быть может, в миллиметре.

Миллиметр, однако, оказался большим. Целый день экспедиция потеряла, пережидая ветреный дождь, кучами ходивший по обвисшей палатке, по вздувшейся речке, на которой, при ударе мутной стихии, словно бы вставала дыбом водяная шерсть. Шурфы после дождя оказались наполовину залиты темной мусорной водой, которую пришлось вычерпывать миской и ведром. Однако и без дождя трещиноватая порода сама по себе сочилась влагой, стекавшей по стенкам медленно, будто на ощупь; за ночь подземных вод набиралось в шурфе на полтора ведра, и узкое дрожащее зеркальце делало дно колодца похожим на закатившийся глаз. Почему-то подземные воды были тяжелы, точно расплавленный свинец, и, сплескиваясь, оставляли на траве незаживающее темное пятно.

Утро начиналось по свистку бурундука, воровавшего сахар. Каждое утро Анфилогов твердо знал, что сегодня надо уходить, замаскировав до будущего лета перспективные разработки. Однако же хитники, не говоря друг другу ни слова, наскоро съедали по нескольку ложек мучнистой баланды, не стесняясь вылизывать кислые миски, и механически шли на свою корундовую каторгу. Машинально они брались за вчерашнее и позавчерашнее, словно намагниченные этим странным местом, словно заведенные; казалось, будто сделать что-нибудь, не входящее в этот ежедневный ритм, будет стоить им гораздо большего усилия, чем по-прежнему махать каелками, утыкаясь всей оставшейся тяжестью тела в место удара.

Голод, подступая, был как длинный поцелуй взасос, от которого совсем пустело в животе. Анфилогов ловил себя на том, что совершенно прекратил о чем-либо думать. Ему представлялось, будто точка встречи с удачей была определена с какой-то роковой погрешностью, так что теперь ресурсы еды и жизни спускаются зря. «Еще немного, еще чуть-чуть!» – орал, подбадривая себя, укушенный паутом под глаз, почти окривевший Колян, на котором грязные рабочие штаны висели, как на танцовщице восточные шальвары. Иногда он отрывал себя буквально силой от гипнотических доломитов и, хоронясь за кустиком, чтобы хариус, глядящий вверх, не увидал сквозь воду охотничью тень, забрасывал леску с пучком медвежьих волосков. Соблазнившиеся «мухой», хариусы взвивались из воды, как маленькие северные сияния, но на воздухе их радужные шкуры быстро бледнели; мясо запеченных рыбок хитники моментально сбривали до деликатных, как застежки дамского белья, розоватых скелетов, по очереди лазая липкими пальцами в жестянку из-под соли, стирая с измятых стенок последний сладостный налет.

– Вот вернемся, Василий Петрович, сразу научусь готовить, – мечтал у сиплого сырого костерка разомлевший Колян. – Не хуже, чем в «Метрополе»! Торты буду делать с розами и салаты с майонезом. А что, по книжке не прочитаю? Были бы продукты.

Анфилогов, у которого несоленая рыба оставляла во рту какой-то мертвый привкус, очень понимал такие кулинарные мечты. Он сам бы теперь поколдовал с хорошей вырезкой, приправами и вином; при том он знал, что Колян едва ли исполнит высказанное, потому что за последние десять лет ни разу ничему не научился. Что Колян умел – он умел от природы; что же касается Анфилогова, то он, при всей своей опытности коммерсанта и хитника, был совершенно не приспособлен добывать пропитание в дикой тайге.

Между тем шутки были плохи. Макароны кончились; от гречневой крупы осталась практически пыль; последнюю муку растряс по палатке, разодрав полиэтилен словно бы железной вилкой, какой-то зверек. Папирос не было давно. Анфилогова, иногда курившего тоненький Vogue исключительно ради чувственной дымки в мозгу, это не касалось, а вот Колян ужасно мучился: сушил на заскорузлых газетах гниющие кучки спитого чая, лазал на четвереньках, отыскивая какие-то резкие травки и сухие ватные соцветия; вся эта дрянь ядовито тлела в грубых, как веревки, газетных самокрутках и, бывало, загоралась факелом, подпаливая Коляну серые усишки. Собственно, хитники почти уже съели свою обратную дорогу. Анфилогов знал, что человек может месяц не принимать еды и остаться в живых. Но это если он лежит в кровати, под наблюдением медиков и забастовочного комитета. Совсем не то же самое, что выходить из тайги, когда тридцать километров в день превращаются в десять, далее в пять. Можно просто не дотянуть, не совпасть со своим шансом на выживание, свернув от приметного дерева по одному из двух направлений, которые сквозь голодную рябь в голове кажутся одинаково знакомыми, пройденными буквально позавчера. Анфилогов знал, что голод, овладевая человеком, способен на спецэффекты: какое-нибудь дикое место вдруг представляется родным, как собственный дачный участок. Кажется, что вот-вот – и выйдешь отсюда к жилью, но выйти нельзя. Правая нога, которая шагает сильнее левой и заворачивает ходока по кругу, ломается, будто не выдержавший нажима чертежный карандаш. Человек, сам не понимая как, съедает ядовитый гриб, предстающий перед ним на своей завернутой в салфетку тоненькой ножке будто изысканный десерт. Анфилогов знал, что состояние голода сходно с состоянием гипноза, и теперь въяве ощущал первые подступы этого мягкого транса. Каждое утро ему казалось, будто он уже принял решение сворачивать лагерь и теперь его осуществляет. Одновременно он ощущал себя вблизи своих шурфов абсолютно как дома; поцелуи голода будили в нем какую-то мечтательную чувственность, желание женщины, субтильной и бледной, с тонкими косточками, вместе составляющими совершенный скелет, с маленькими молочными железами, припухлыми, будто детские гланды.

* * *

Ночью, под глухой машинный шум дождя, наполнявшего пластиковый тент над отсырелой палаткой ведрами воды, профессору приснилось, будто эта женщина пришла к нему. Голенькая, очень худая, она была совершенна, как латинская буква, как образец особенного человеческого шрифта. Заломив угловатый локоть, она лежала на спине, и живот ее белел, как миска молока. Как будто не было ничего особенного в узком, словно ящерица, существе – но вся красота, что стояла на берегах корундовой реки, была предисловием к этому телу, к этой безумной тени под грудью, похожей на тонкий полумесяц. Почему-то женщина плакала, светлые виски ее намокли, глаза, подведенные влагой, были египетские. Во сне эти беззвучные слезы невероятно возбуждали Анфилогова. В то же время он осознавал, что женщина ему не вовсе незнакома, более того – это совершенно точно одна его дальняя родственница, обычная гуманитарная девица, которой Анфилогов иногда подбрасывал немного денег, а та ответно порывалась сделать уборку в его неприкосновенной квартире и однажды разбила тонкую, прожившую большую жизнь фарфоровую чашку.

Анфилогов проснулся с неразрешенным томлением в чреслах, в слезах, превративших волосы под измятой щекою в мокрый спрессованный клок. Первые влажные лучи играли на воде, залившей тент, Колян, раскинувшись, храпел, его раскрытый рот зиял, как темная кротовая нора. Профессор спустился к реке, тянувшей туман, в котором дальние черемухи стояли, будто букеты в папиросной бумаге. Сделав красной горстью то, что нужно, Анфилогов выпустил в воду горячее и пышное пятно, подобное гадальному воску от целой сгоревшей свечи. Затем он обмылся ледяными пригоршнями и, застегнув штаны, попытался протрезветь. Красота, сосредоточенная на Анфилогове, силилась достичь предельной концентрации, но ум профессора работал отчетливо. Он понимал все намеки и указания, выдающие в гуманитарной девице Хозяйку Горы. Даже тот произвольный факт, что девица состояла с Анфилоговым в троюродном родстве, ложился в эту опасную версию, потому что, по легенде, Хозяйка Горы и ее избранник видятся людям похожими, будто брат и сестра. Это было очень-очень слишком! Вокруг Анфилогова хватало гораздо более привлекательных дам, и даже, если уж на то пошло, такие были и среди его многочисленных родственниц. Но при мысли об этой женщине типа «училка», всегда одетой в нищие свитерочки и в какие-то нелепые, будто крашенные чернилами джинсовые юбки, у него почему-то заходилось сердце.

После ознобной свежести раннего утра в палатке было душно, будто в резиновом сапоге. Опустившись на колени, Анфилогов потряс Коляна, тоненько певшего горлом какую-то комариную песню.

– А? Чего? Бля, щас, иду… – Колян открывал бессмысленные мутные глаза, хлопал ими, но никак не просыпался.

– Сегодня уходим, время вышло. Много работы, подъем, – отрывисто проговорил Анфилогов, насильно стягивая с Коляна перекрученный спальник.

– Ты чего, Василий Петрович? Куда, на хрен, уходим? Совсем с утра плохой? – Колян, отпинываясь в тряпках, попытался оттолкнуть нависшего Анфилогова и снова завалился на спину.

– Куда?! Домой! В продуктовый магазин! Сдохнешь здесь, идиот! – заорал Анфилогов прямо в маленькую обтянутую физиономию.

– Не-е… Ну нет… Это ты, Василий Петрович, зря… – мотая дикой головой, Колян пополз наружу, поднялся там на нетвердые ноги и, словно пробуя, которая из них короче, побрел в серебряно-седые мокрые кусты.

Анфилогов, пожав плечами, выволок из палатки два слежавшихся, обгаженных мышами рюкзака, бросил их проветриваться, открепил, спуская желтую воду в траву, полиэтиленовый тент. «Живой я! Живой!» – доносилось из блистающих кустов вместе с урчанием толстой струи. Анфилогов, стараясь быть невозмутимым, занялся костром, в котором сырые сучья никак не горели, а варились в дыму, и какой-то печной, домашний запах костровища переворачивал душу.

– Не сдохну я, Василь Петрович, понял?! – Колян, шатаясь, снова завалился в палатку, и палатка заходила ходуном.

Наконец костер затрещал, испуская, будто старый двигатель, синий неряшливый чад, завздрагивала в прокопченном котелке прозрачная вода. Думая, из чего бы приготовить завтрак посытней, Анфилогов направился к палатке, и уже у входа в нос ему ударил запах мертвечины. Присмотревшись, он увидел, что Колян, стоя на коленях перед варварски вскрытой консервной банкой, пожирает жирную тушенку и, не отличая мяса от собственных пальцев, чуть ли не заглатывает свою костлявую и грязную щепоть. Тут Анфилогов понял, что не может сообразить, остались ли еще мясные консервы. Полая легкость мешка, когда профессор, тихо матерясь, нашел его в углу, не оставила на этот счет никаких иллюзий. Колян, ухмыляясь в полутьме лоснящейся пастью, протянул профессору банку с остатками пиршества, но от грубо вырубленной крышки с присоской холодного сала, от трупного духа, что пер из жестянки, Анфилогова едва не стошнило. Тотчас Колян, надувая щеки, весь изогнулся, и Анфилогов едва успел оттащить его, кукарекающего утробой, к выходу из палатки. Коляна рвало мучительно, непережеванное мясо валилось из него вместе с горячим соком многодневного голода. Жидкая тушенка прыскала у Коляна даже из ноздрей. Наконец после долгих конвульсий он успокоился в слезах, распластавшись на спальнике, брошенном Анфилоговым к дрожащему, почти погасшему костру, а на съедобную мерзость немедленно слетелись, свирепея, мокрые вороны.

Выпив пустого, еле желтенького чаю, Анфилогов заставил Коляна выглотать сквозь слезы и слизь такую же кружку, в которую выбил из пустой коробки сахарный порошок. Затем, наказав напарнику присоединяться, он отправился маскировать шурфы, которые виднелись с реки и из лагеря, будто большие жирные муравейники. Снова заморосило; казалось, будто небо мягко распыляет свою серебряную краску на моргающие листья, на хвою, на жесткие черничники; тропинка, что все-таки оказалась протоптана от лагеря к шурфам и теперь выдавала разработки внимательному взгляду, была светлее дремлющей травы, и в ней, как в ручье, отражались сырые, водянистые от кварца валуны.

Было очень тихо, шум реки доносился так, словно поток продували воздухом. Вдруг Анфилогову померещилось, будто этот звук изменился, будто река повернула в обратную сторону; одновременно он заметил подле первого шурфа, который хитники давно забросили за скудостью добычи, блеклый, видный словно через папиросную бумагу, женский силуэт. Женщина стояла под глубоким зонтом, лица ее было не разглядеть, но Анфилогов узнал ее и по ногам, составленным тесно, точно росшим, как двойное деревце, из общего корня, и по утонувшим в глине шнурованным ботинкам. Очень медленно повернувшись, женщина стала подниматься в гору, туда, где у каждой березы, словно возле парикмахерского кресла, светлели ее прошлогодние листья; прежде чем существо исчезло, не дойдя до предела видимости, а просто растворившись в загустевшей мороси, березовые прутья пару раз отчетливо свистнули по мокрой зонтичной ткани.

Анфилогов немного постоял, собираясь с мыслями. Его оскорбило, что ему, будто двоечнику, будто мальчишке, преподали дополнительный урок – тем более что знание, внушаемое через мокрое привидение, было ложным и никуда не вело. Стараясь шагать решительно, ощущая, как с каждым ударом прибавляет в весе тяжелое сердце, он поднялся туда, где несколько минут назад топталась Хозяйка Горы. Там, на разжиженной глине, были отчетливо видны похожие на следы от табуретки отпечатки каблуков. Делая вид (для цепкой вороны, вскочившей на камень без помощи крыльев), будто ровно ничего не происходит, Анфилогов съехал в яму вместе с маленькой осыпью, звучно булькнувшей в большую грунтовую лужу. Анфилогов собирался, собственно, подобрать оставленный на стенке инструмент, – но, взявшись за кирку, машинально ударил по рыхлому выступу, чем-то его раздразнившему.

Кусок породы вывалился легко, будто затычка из сосуда. Непримечательный снаружи, изнутри он представлял собой подобие ежа. Крупные кристаллы, натруженные усилиями роста, грубо торчали из доломита, а в образовавшейся от удара трещине просматривались другие, запеченные в породе и горевшие глубоким пурпуром. Следующий отвалившийся кусок был красен от корунда, как разбитое колено. За ним открылось нечто уже совсем невероятное. Не веря собственным глазам, Анфилогов издал торжествующий крик, отозвавшийся в молочном опрокинутом пространстве слабым эхом, словно бы отдаленным воплем тепловоза. Он почувствовал вдруг, что не может ухватить руками скользкую кирку. Выбираясь из ямы по ледяным ободранным камням, Анфилогов продолжал кричать и чувствовал сырое небо на лице, будто пропитанную эфиром марлевую маску. Издалека он увидал бегущего Коляна, темневшего в серебряной пелене, точно водомерка на зыбкой и светлой поверхности воды; когда же Колян подскочил, весь облепленный какой-то мокрой растительной кашей, в исхлестанных сапогах, Анфилогов ощутил такую слабость, будто вся кровь его ушла на образование пурпурного разлома, этой спекшейся подземной красоты.

То, что проделал Колян, осознав размеры находки, редко кому удается увидеть в жизни. Он бился грудью о каменную стену и падал, оскользаясь, в глинистую жижу; он клекотал; он был в корундовой яме будто мокрый птенец в яичной скорлупе. Анфилогов наблюдал за ним, присев на старое осклизлое бревно; он не понимал, отчего такая грусть овладела им – точно из души его вынули столько же, сколько нашел он в корундовой жиле, указанной ему тупоносыми следами женских сапожек. Эти отчетливые следы на неудобном пригорке, поверх которых сапожище Коляна оставил жирную вафлю, говорили Анфилогову об одиночестве, о долгом ожидании под шепчущей моросью, проявляющей пейзаж будто блеклую фотографию, с ведущей в пустоту водянистой тропинкой; несколько раз ему показалось, будто среди лоснящихся елей туго, с бритвенным шорохом, прошел неподатливый зонт.

Через небольшое время Анфилогову пришлось прикрикнуть на Коляна, чтобы он не тратил силы на варварские пляски, превратившие его одежду в слипшуюся корку. Опомнившись, со скошенными к переносице безумными глазами и ссадиной во лбу, испускавшей розовый сок, Колян схватился за инструмент. До обеда, бывшего теперь не принятием пищи, а только временем дня, он без отдыха крушил драгоценную жилу, это подземное райское дерево, являвшее хитникам чудо за чудом; то и дело теряя равновесие, тем вываливаясь из реальности, он падал в лужу, словно вещь из кармана, или кружил с занесенной киркой, будто легкий ловец мотыльков.

Анфилогов, принимая снизу обагренные куски, то удивлялся чудовищной добыче, то переставал удивляться чему-либо вообще. В уме его складывались цифры, выстраивались цепочки бизнеса, которым теперь предстояло выдержать серьезную нагрузку, – но все это было совершенно потустороннее, не имеющее отношения к сердечным замираниям, от которых камни, вычищаемые из породы, странно блекли у него перед глазами. После «обеда» – десятиминутного сидения с опущенными головами у сырого костровища – Колян, в подсохшем глиняном доспехе, с морзянкой мошкары у торчащего красного уха, растянулся на подстилке. Анфилогов же взялся сортировать добычу, выбрасывая все, что было собрано прежде, что радовало и оправдывало экспедицию, а теперь представляло собой ненужную тяжесть. Из сегодняшнего он упаковывал только то, что поражало воображение; сравнивая камни, держа их большим и указательным как спекшиеся, сломанные звезды, он выбирал между счастьем обладать и выживанием на обратном голодном пути, где каждый лишний грамм может оказаться роковым. Все равно получился увесистый кулек, изрядно оттянувший станковый рюкзак. Четыре кристалла, которые по большому счету было грех пускать в огранку, но следовало сохранить свидетельством прекрасной щедрости природы, он застегнул в карман пропотевшей ковбойки и ощутил сквозь ткань их маленькую угловатость, как бы птичью лапу на переполненном сердце.

Все остальное Анфилогов завернул в покоробленный полиэтиленовый лоскут и, оттащив к корундовой яме, завалил скрежещущий сверток в развороченную жилу, как в анатомичке после вскрытия заваливают внутренности в желтый живот мертвеца. В изнеможении прислонившись к стене, из которой, будто лимфа, тихо сочилась грунтовая вода, Анфилогов ясно ощутил, что с невероятной находкой притяжение этого места сделалось почти неодолимым. Таинственный магнетизм, что держал экспедицию на берегу корундовой реки, та властная сила, что ежеутренне приводила в движение голодные мышцы на стонущих костях, теперь подступили настолько близко, что Анфилогов, дрожа, чувствовал физический позыв принять рабочую позу перед алевшим в разломе, будто грубый уголь, морщинистым корундом. Жила требовала от хитников умереть живьем: сжечь до последней калории то, что годилось для сжигания в их человеческих телах, и, опустев, остаться здесь, чтобы всегда – и мертвым зрением – видеть эту страшную красоту, этот легкий горный очерк, похожий на складку прозрачной небесной ткани, и реку, перекрученную под обрывом, будто отжимаемая простыня, и темный, словно горелый, скальный гранит. Наваждение было настолько сильно, что Анфилогову показалось, будто время остановилось; лишенные смены насыщения и аппетита, стояли его биологические часы, и отсырелые птицы пролетали в открывавшемся снизу небесном окне словно на ощупь, пробуя плотный воздух слипшимся пером.

Из забытья Анфилогова вывел дробный осыпчивый всплеск. Из комьев глины, сытно плюхнувшихся в лужу, один оказался змеей: лоснясь ромбической головкой, прочерчивая невидимым телом длинные водные ленты, тварь устремилась к похолодевшим профессорским ногам. Тотчас Анфилогов как по лесенке взлетел наверх. Ссаженные ладони распухли и ныли, но правая болела острей: поднеся ее к глазам, Анфилогов увидел, что на ней висит, вцепившись крошечной пастью, неизвестно откуда взявшаяся летучая мышь. Было что-то извращенно притягательное в этой легонькой тряпочке, в тесно наморщенной мордочке, похожей на зловещий бархатный цветочек. Скривясь, профессор стряхнул существо, и оно заметалось над ямой, испуская неслышный панический сигнал, а потом внезапно исчезло из глаз; небольшое время в воздухе была заметна кривая, словно отхваченная бешеными ножницами, темная дыра.

Все это было неспроста. Все это имело отношение к Хозяйке Горы. Лес, куда сегодня утром удалился призрак, тонул в сырой белесости, и ближние деревья были отчетливы, а следующие за ними были будто их незакрашенные тени на белой стене. Отвлекаясь, Анфилогов попытался вспомнить имя гуманитарной девицы. Ирина? Инга? Что-то как будто на «И». Имена, подбираемые в уме, казались искусственными. «Екатерина», – произнес над ухом профессора отчетливый голос, наполненный медом. Сразу профессор почувствовал, как отпускают чары корундовой реки, как просторно становится вокруг. С силой оттолкнувшись от трухлявого бревна, Анфилогов встал и огляделся. Там, на юго-западе, за меховыми плотными лесами, за двугорбым маленьким хребтом, за сонной станцией с закрытым магазином, за тремястами километрами гудящего железнодорожного пути, в городе, переполненном до крыш фигурками людей, пребывала реальная женщина, к которой профессор теперь испытывал пристрастное, болезненное любопытство. Он понимал, что Хозяйка Горы сама выводит его обратно в жизнь, но пока не представлял, как сумеет этим воспользоваться.

Работалось, однако, удивительно легко, с бодрыми мурашками под сдавленным черепом, с ощущением парикмахерской в раздуваемых ветром влажных волосах. Маскируя шурфы, Анфилогов спихивал вниз упиравшиеся кучи раздобревшей глины, которые непонятным образом сразу напитывались грунтовой жидкостью и расплывались в ленивом блаженстве, запечатывая сокровище; затем он нарубил упругих, прыгающих под топором молоденьких елок и скрыл измазанные земляные дыры пышным настилом горько-зеленой хвои. Осторожно спустившись к реке, расчесываемой ветром против шерсти, Анфилогов убедился, что с воды заметить остатки его предприятия едва ли возможно.

На другое утро экспедиция, состоявшая теперь из двух миллионеров, тронулась в обратный путь. У сгорбленного Коляна мокрый воздух хлюпал в горле и в полупустых голенищах, высокий рюкзак, чьи лямки сделались ему велики, сидел на нем будто всадник на тощем коне. То и дело он заводил за спину костлявую руку, чтобы нащупать в поклаже твердый, словно смерзшийся, корундовый мешок. У Анфилогова, шедшего вторым, было такое чувство, будто кто-то, оставшийся у шурфов, недвижно смотрит вслед уходящим искателям сокровищ, ожидая, пока экспедиция скроется из глаз. Через много весьма приблизительно считанных дней, когда экспедиция миновала и первую отмель, затянутую, будто старыми сетями, подгнившими останками цветения, и тот неутомимый, как стиральная машина, перекат, возле которого Анфилогов впервые обнаружил корунд, – у профессора по-прежнему сохранялось ощущение, будто этот провожавший ни разу не шевельнулся.

Хитники почти не разговаривали друг с другом. Это было странное, отрешенное молчание, во время которого каждый по отдельности погружался в зеленые образы, наводимые лиственными массами и резкими темнотами хвои. Теперь красота оставалась только над головой, развешенная на ветвях, а сырой каменистый путь под ногами был неказист; может быть, оттого, что хитники слишком наломались, пробивая шурфы, все эти шаткие сланцевые плиты и гранитная крошка в постной каменной грязи казались им просто уродливыми, какой-то свалкой, милосердно прикрытой тонким северным леском. Двигались медленно. По реке, стремившейся теперь туда же, куда и маленький отряд, скользили, виляя и поклевывая, первые желтые листья с абрикосовым крапом, проплывали распухшие сучья, иногда забираясь, с ухватками крабов, на облитые камни. Все это пестрое, несомое водой, легко обгоняло тащившихся по берегу людей. В телах была абсолютная легкость, весила только поклажа, – но весила столько, что порою было невозможно сделать ни шагу вперед. Экспедиция с трудом пробиралась сквозь густые ельники, будто сквозь череду дверей на жестких, туго хлещущих пружинах; однажды хитники долго сидели, не решаясь двинуться дальше, на маленьком и мягком, как кровать, болотном островке.

Случилось то, что должно было случиться. Там, где корундовая речка, трепеща под низкими кустами, скромно впадала в судоходную медлительную гладь, ослабевший Колян свалился со скалы. Под берегом было глубоко, и сперва Анфилогов увидел на водной поверхности словно бы темный ожог да уплывающую шляпу с липким накомарником. Но поскольку Колян от голода был почти бестелесен, а весила только поклажа, то рюкзак с корундами, чьи лямки были ему велики, тихонько соскользнул, отчего у Коляна под водой возникло ощущение, будто за плечами у него расправились ангельские крылья. После этого он вертикально выскочил на шумный воздух и, отмахнув прилипшую челочку, внезапно осознав утрату, едва опять не утонул.

Нырять за сокровищем, однако, было бесполезно: течение большой реки напирало всерьез и наверняка уволокло пропажу под настил оранжевых бревен, отставших от сплава и забивших до отказа маленький затон. По счастью, из двух рюкзаков уцелел анфилоговский, где лежали две еще живые зажигалки, полпакета ветхих сухарей и разряженный мобильный телефон. Однако Колян, словно бы ослепший от купания в мутной, с мякотью, коричневой воде, не желал уходить от места гибели надежд – и был отстраненный, расчетливо трезвый момент, когда Анфилогов всерьез подумал, не оставить ли его, неподъемного, сидеть на берегу с этой странной улыбкой, змеившейся в бороденке, словно неверный огонек в растопке сырого костра.

Но припасы, если их разделить пополам, уже не обещали спасения, особенно это относилось к зажигалкам и последним слипшимся спичкам; упершись лбом в эту простую реальность, Анфилогов ответил себе, что к иному не готов. Отчего-то он не показал Коляну отборные камни, угретые в кармане ковбойки. Скрытность его объяснялась нежеланием делиться – не доходом, но счастьем, озарявшим Анфилогову весь обратный путь, заходившим то слева, то справа со своим наклонным бледно-солнечным прожектором. Анфилогов чувствовал, что Колян просто поглотит счастье бездной своего малодушия и все равно не утешится совершенством камней, потому что сердце его утонуло с мешком.

Предоставленный себе, Колян во весь обратный путь беседовал с собой: он ворковал и улыбался, точно мать над колыбелью младенца.

– Вот хорошо бы, Василий Петрович, вернуться сюда с водолазами, – проговорил он однажды совершенно отчетливо. – А что? Предложить им десятую часть. Их небось за меньшие деньги нанимают.

– Дурак, – беззлобно ответил профессор.

– Я, Василий Петрович, машину хочу купить, – продолжил Колян, шагавший свободно, враскачку, иногда внезапно пятившийся на профессора, бессменно тащившего рюкзак и палатку, тяжелую, как труп. – Иномарку тысяч за пятьдесят американских долларов, с детства хотел. А что? Пойду на курсы, научусь водить не хуже любого другого. Поеду на машине к сестре в Соликамск…

Так он болтал, не унимаясь, целые сутки. А на следующий день хитникам с высокого обрыва открылась сизая деревня, наполовину нежилая, с березами на избах и мощно заросшими, разваленными на стороны остатками заборов; высоченная старуха в мужской ушанке и солдатской плащ-палатке, теребившая древней косой кочковатый лужок, походила на смерть, но напоила хитников пенистым, пахшим коровьей утробой парным молоком.

* * *

Они скрывались – их преследовали. Крылов заметил соглядатая во время ливня, когда они с Татьяной прятались под узким козырьком, обвешенным кручеными, точно кто их дергал снизу, веревками воды. Повсюду в укрытиях темнели фигуры застигнутых прохожих, напоминавшие группы неосвещенных манекенов. Почему-то внимание Ивана привлек полноватый мужчина, еле видный сквозь ходившие влево и вправо белесые тонны дождя. Мужчина стоял вполоборота на замысловатом крылечке какого-то банка, похожем от избытка струй на позолоченный фонтан; было что-то раздражительно знакомое в тугом наклоне головы, в этой странной, почти неживой неподвижности, отчего казалось, что на стене, к которой прислонялся человек, обязательно останется его округлый темный отпечаток.

Дождь поредел, потом исчез, точно кто-то вдруг забрал из воздуха недолетевшие капли. На асфальте, как приклеенные, лежали первые, необычайно ранние желтые листья этого лета, автомобили, журча, преодолевали водные потоки. У замерзшей Тани зуб не попадал на зуб; увлекая ее, облепленную мокрым подолом, в аккуратно светившийся бар, Крылов увидел краем глаза, как мужчина словно бы в раздумье спускается с крыльца и пробует воздух, осторожно раскрывая и держа его на отлете, измятым угольным зонтом – не мокрым, как можно было ожидать, а совершенно сухим и даже пересохшим, будто старая копирка.

Далее мужчина двинулся прочь, вдумчиво обходя обширные и сложно сообщавшиеся лужи; уводимый этим маршрутом в неизвестную сторону, он скоро скрылся за киосками, похожими среди зеркального разлива на затонувшие баржи. Но уже через десять минут, едва сонливая официантка, задевая большими и бесчувственными, точно сумки, бедрами за хлипкую мебель, успела хлопнуть перед Крыловым и Таней по штуке опухшего меню, мужчина как ни в чем не бывало появился в дверях, являя собою как бы собственную копию, имевшуюся наготове где-то в здешнем коридорчике. В нем при внимательном рассмотрении удивляло сочетание явной, чуть ли не напоказ выставляемой пошлости и какой-то особенной, серьезной плотности телесного состава, словно мужчина профессионально работал с тяжестями и сам превратился в тяжелый, экономно слепленный предмет. Не обращая ни малейшего внимания на посетителей, темневших тут и там за белыми квадратными столами, мужчина проследовал к бару и взгромоздился половиной задницы на крякнувшую винтовую табуретку. Было видно, что торопиться ему совершенно некуда. Беспокойство Крылова нарастало, в мозг ему точно попала соринка. Он никак не мог понять, откуда знает эту подозрительную личность, демонстративно усевшуюся спиной – и все-таки смутно-навязчивую, смутно-угрожающую, что-то хлебающую, загородившись локтем от соседней нарядной девицы, сосущей через соломину, будто бабочка хоботком, очень скоро убывающий коктейль.

Откуда-то Ивану были знакомы широкие мятые шорты мужчины – и при этом была незнакома шелковая, явно новая рубашка со складками магазинной упаковки и торчащей из-за шиворота длинной этикеткой. Как только девица слезла, отставив мыльный бокальчик, Крылов, извинившись перед Таней, занял место, откуда только что длинно соскользнули шелковые юбки. Он надеялся, что мужчина сам его узнает и сам заговорит, освободив изнемогшую память от жужжания запертой истины. Сосед, однако, тут же отвернулся, всем своим видом демонстрируя нерасположенность к общению; перед ним стояла пивная кружка величиной с хорошую гирю, откуда он через автоматически равные промежутки времени делал звучные округлые глотки – каждый новый экономней предыдущего. Иван обратил внимание, что у мужчины есть неприятная привычка – прежде чем проглотить, задерживать жидкость во рту, словно бы настаивая ее до нужного вкуса. От мужчины исходил густой и плотский дух нагретой шерсти, от которого на коже у Ивана шевелились волоски.

Тем не менее мужчина был несомненный призрак, мясистое привидение, порожденное какими-то глубинами сознания Крылова. Привидение было самостоятельным, явно умеющим заказывать алкоголь и покупать в магазине новую одежду – и все-таки оно каким-то образом являлось паразитом крыловского мозга. На самом деле Крылов догадался об этом сразу, как только увидал сквозь мутный ливень неподвижный силуэт, родной, как собственная тень.

– Не подскажете, который час? – обратился он к подпертому кулаком бескровному уху, покрытому жесткими белыми волосками и, казалось, способному шуршать на манер лопуха.

Мужчина сделал вид, что не расслышал.

– Скажите, сколько времени? – настойчивей спросил Крылов, преодолевая сильнейшее нежелание беседовать с какой-то скрытой в этом человеке частицей собственного «я».

– А половина восьмого! – отозвался мужчина неожиданно громко, с веселой охотой. При этом указал глазами на телевизор, где как раз начиналась, пылая стереозаставкой, программа новостей и в углу экрана пульсировали цифры «18.01».

Растерянный Крылов почувствовал прилив бессильной досады: он ненавидел быть объектом наглых шуток, но и вопрос он задал идиотский, а мужчина, похоже, наслаждался, пофыркивая в пучочек коротких, мокрых от пива усов. Слепо уставившись в телевизор, Иван ощущал себя таким же красным и расплывчатым, как флаги на экране, где в преддверии столетия Октябрьской революции рассказывали о восстановлении разрушенных памятников и новенький Дзержинский парил над постаментом, принимаемый в объятия рукастым пролетариатом. В который раз Крылов подумал, как на человеке сказывается возраст. Будь он помоложе, он бы врезал сейчас по этой кривой физиономии – врезал бы просто так, не чувствуя себя обязанным кому-то объяснять свои поступки. Теперь же его стесняла необходимость быть понятным для окружающих: стоит затеять драку, как у всех, поднявших глаза, возникнет вопрос «Почему?» – и он, чтобы не выпасть из действительности, должен будет являть собой какой-то наглядный ответ.

В отличие от Крылова незнакомец явно не ощущал потребности с кем-либо объясняться: самая спина его, в складках жира и шелка, и оттопыренная на табурете холщовая задница показывали курящим столам пример пренебрежения всякими вопросами. От мужчины буквально несло каким-то донельзя знакомым абсурдом; Крылову показалось, что он не только встречал этого человека в реальной действительности, но и видел во сне.

С этих самых пор соглядатай взял манеру материализовываться по вечерам. Иногда он поспевал к началу свидания и, если Крылов опаздывал, дожидался в нескольких шагах от недовольной Тани, потупясь и держа в руке привядшие, словно пропотевшие собственным соком цветочки. Иногда он работал по методу классической наружки и сопровождал подопечную пару по улицам, вступая в общение с витринами и мониторами рекламно-информационных фирм, где от праздных манипуляций шпиона с писком зависали поисковые программы. У соглядатая обнаружился автомобильчик – старая «японка» с забросанными грязью номерами, но весьма приметная следами ремонта: было видно, что машинку когда-то помяло всерьез, отчего ее выправленный кузов напоминал очертаниями детский рисунок – но было нечто зловещее в этой инвалидной неуклюжести, в кривой посадке коробка на косолапые колеса. Часто Крылов замечал горемычное транспортное средство, припаркованное в загибе переулка: это означало, что владелец где-то поблизости, но до поры незрим – может, дует пиво в близлежащем кабаке. Иногда казалось, что автомобиль стоит заброшенным по меньшей мере несколько недель; как бы подтверждая нереальность сонного пространства, по его нагретой крыше разгуливали невесомыми и цепкими тенями хищные вороны; в тени раскаленной развалины дремали, помаргивая и подрагивая, бездомные суки с воспаленными сосцами. Но появлялся энергичный владелец с румянцем до ушей и, разогнав непрошеную живность, садился за руль.

Либо соглядатай был непрофессионален, либо скрытное наблюдение не входило в число его таинственных задач. Он был вызывающе приметен и держался нагло. Он, по-видимому, обожал обновки, при этом верхняя часть его короткого туловища имела преимущество перед нижней: штаны шпиона были, как правило, обтрепанные, в виде мешка, зато мужчина часто баловал себя то фирменной маечкой, то рубашкой с яркими принтами. Вероятно, эта особенность отражала образ жизни соглядатая: ногами мужчина ходил по всякой дряни, наваленной на улицах, задницей сидел на чем придется, торс же был параден. Словом, для объектов наблюдения шпион представлял собой не невидимку, но, напротив, сильный раздражитель. Усики его казались нарисованными из хулиганских побуждений на обширной, имевшей еще много пустого места физиономии; в подтверждение этого, когда соглядатай внезапно сбрил свое лихое украшение, под носом у него образовалась темная мазня, напоминающая след стирательной резинки. В облике его всегда присутствовал какой-нибудь смутительный, дразнящий непорядок: то торчала из-за ворота стеклянистой щегольской ветровки грубая петля, то ширинка заслуженных штанов приоткрывала, разойдясь, пухлое хозяйство, белевшееся, будто скомканный в кармане носовой платок. Притащившись за подопечными в кафе, соглядатай имел обыкновение усаживаться, взваливая ноги на соседний стул: подошвы его, наклеившие по пути бумажек, напоминали доски объявлений. Из-за своей неряшливости мужчина был приманчив: мучительно хотелось подойти к нему, заправить петлю, сцарапать с рукава присохшее пятно, почистить ему башмаки.

Шпион буквально издевался над Крыловым, у которого чесались руки сделать хоть что-нибудь с этим субъектом, – и при этом не давался общаться, при помощи разных пространственных маневров держал безопасную дистанцию. Даже будучи загнанным в угол – в помещениях он предпочитал укромные и тесные углы, какие предпочел бы, к примеру, паук, – шпион все равно не подпускал Крылова к себе: взгляд его исподлобья делался таким, будто мужчина сосредоточился на передвижении предметов, и в ногах Ивана возникало ощущение, будто пол под ними становится круглым. Перед шпионом рядом с неизменной кружкой пива всегда лежал разбухший от информации блокнот: эта лохматая вещь с завитыми желтыми углами, испещренная так и сяк разными пишущими средствами – бархатистые розовые записи, лежавшие поперек остальных, были, казалось, сделаны дамской помадой, – сильно притягивала Крылова. Интересовал его и допотопный мобильник размером с кобуру, иногда верещавший на поясе соглядатая: Крылов с удовольствием покопался бы в памяти телефона, выдававшего в широкое ухо мужчины какие-то инструкции, в то время как сам мужчина только хмыкал, спуская между волосатыми пальцами брякавший столбик монет.

Разумеется, Крылов, воспользовавшись безлюдьем одного из узких, словно бы картошкой мощенных переулков, списал с раскаленной «японки» местный, ни о чем не говорящий номер, точно выдавленный на сером прянике пересохшей грязи, которую шпион, должно быть, ленился обновлять. Можно было попытаться пробить владельца таратайки через автоинспекцию посредством кого-то из знакомых – но Крылов, никогда не занимавшийся подобными вещами, не представлял, как к этому подступиться. Заметный, словно специально выставляющий себя напоказ – даже ночью, в чернильной темноте какой-нибудь ухабистой окраины, присутствие шпиона выдавали неодинаковые фары его автомобиля, из которых правая была как яйцо с кровянистым желтком, – соглядатай вываливал Крылову массу информации о себе, целую кучу бесполезного хлама, из которого не удавалось построить ни одного мало-мальски вразумительного вывода. Внезапные эффекты дежа-вю, возникавшие при виде шпиона где-то на самом дне крыловского мозга, доводили Ивана до бешенства. Казалось, память вот-вот чихнет: выскочат имя, обстоятельства какой-то давней встречи.

Однако ясность никак не наступала, и шпион менял свои рубашки, оставаясь неузнанным – и неуловимым.

Самое обидное заключалось в том, что соглядатай, исправно надзирая за подопечными, не испытывал к ним ни малейшего личного интереса. На физиономии его всегда держалось выражение скуки, которое он проносил лишь слегка помятым сквозь маленькие приключения уличной наружки; усевшись с характерным оттопыриванием мешковатой задницы, он первым делом приводил в порядок эту равнодушную мину, а уже затем упихивал за ремень переполненный телом рубашечный шелк. Было совершенно очевидно, что мужчина состоит на службе и такса ему идет, скорее всего, почасовая. Постепенно освоившись с заданием и поняв распорядок действий подопечных (предсказуемый, несмотря на хитрости с картой и страшноватые городские сюрпризы), шпион приноровился немножко обманывать своего работодателя. Не бросая слежки, он успевал заскакивать на оптовые рынки и выныривал оттуда с изрядным пакетом продуктов. Еще он сдавал в химчистку какие-то мрачные зимние вещи, чей драп напоминал горелый торф; неоднократно посещал сберкассу и ломбард. Кроме того, мужчина завязал многоступенчатые отношения с гарантийным автосервисом и через это надолго лишился своей перелатанной «японки», вследствие чего таскал тяжелые покупки буквально в поте лица. Однажды, не имея транспорта, он целый вечер промаялся с подержанной, взятой из ремонта детской коляской, с которой для вида пытался общаться, вытягивая губы в колючую трубочку, а в критические моменты, когда подопечные отрывались далеко вперед, катил ее бегом, точно каторжник пустую тачку, и обмирающие бабушки кричали ему вослед, вздымая в воздух узловатые, картофельного цвета кулаки.

Хозяйственные заботы соглядатая говорили о том, что шпион не ждет от подопечных никакого события – встречи, допустим, с неким неизвестным лицом, передачи, допустим, неких документов, или что там еще происходит в детективных романах. Это означало, что никакие действия опекаемой пары не могли бы впечатлить подлеца, и что бы ни предпринял против него рассерженный Крылов, соглядатай встретил бы подвиг все с той же скучающей миной и смотрел бы все теми же равнодушными глазами, похожими на крепко пришитые стеклянные пуговицы. Цель его присутствия оставалась неясной, более того – возникало подозрение, что цель отсутствует вообще.

Даже специально нельзя было придумать ничего оскорбительнее. Получалось так, что внешний мир, от которого Таня и Иван оторвались по счастливому стечению обстоятельств, предоставил им формального свидетеля, в глазах которого с ними ровно ничего не происходит. Действительно, шпион, продолжая слежку, не мог уже увидеть ничего такого, чего не видел бы прежде. Для него не составляло секрета посещение парой сомнительных гостиниц, где шпион терпеливо посиживал в одном из продавленных кресел, пока подопечные заполняли на ресепшене дурацкие «карточки приезжих». Более того – соглядатай не поленился убедиться, что номер снимается не для составления шифровок. Однажды Иван, только-только достигший опустошения, с потом на бровях и с перебоями в груди, совершенно явственно услышал за фанерной стенкой, там, где вплотную стояла такая же узкая койка, знакомое ироничное похмыкивание. Так мясистый призрак оказался третьим в их походной кровати, и двигаться дальше было попросту некуда. Эти стандартные номера, оборудованные согласно висевшему в них инвентарному списку, были дьявольски симметричны, тонкие стенки между ними служили как бы двусторонними закрашенными зеркалами – и в миг предельного мужского одиночества, наступающего после события, этот закудахтавший шпион, тоже одинокий на параллельном гостиничном матрасике, был зазеркальным Крыловым, его глухой невидимой частицей, его не докричавшейся до разума внутренней истиной.

* * *

Получалось, что соглядатай проник абсолютно везде; с тайны, возникшей между Таней и Иваном на привокзальной площади, он стер волшебную пыльцу. Он знал буквально по часам все, что с ними происходит, и не видел в этом ничего особенного. Знание его, добытое простейшим пешим способом, при участии подслеповатого, по-стариковски шаркающего автомобиля, делало тайну несуществующей.

Верить в то, что чувствовали Таня и Иван, стало теперь значительно трудней. Случившееся с ними было недоказуемо; полевые испытания судьбы, из-за которых с Крылова сваливались кусками, будто старая древесная кора, уже вторые ботинки, никогда не давали окончательного результата. Убитую обувь, буквально погрызенную зубами земли, следовало выбросить на помойку, но Крылов никак не мог решиться. Сношенные башмаки, если перенести на жизнь законы гамлетовской драмы, свидетельствовали о заслуге Крылова перед чувством, много раз описанным в литературе, – но литература все равно не раскрывала природы феномена, так же, как наука, при всем ее ужасающем аппарате, все не добиралась до природы электричества. Собственно говоря, никакие заслуги не брались в расчет; попытка осознать происходящее, чтобы с уверенностью закрепить за собой другого человека, вела, наоборот, к предельному одиночеству перед бездной, обдававшей душу каким-то снежным ветром.

Когда Крылов пытался думать обо всех этих странных процессах, было так, будто среди дня вдруг наступала глубокая, совершенно безлюдная ночь. Держа в руках заскорузлую плоскую обувь, которую, не поносив неделю, уже нельзя было надеть и вернуть ей форму ноги, Иван понимал, что это и есть единственный вещдок того нематериального, что постигло его в середине жизни. Он откуда-то знал, что самые объективные вещи как раз нематериальны. Но источник знания был неизвестен, никак не обозначен. Источник требовал веры, то есть для начала доверия, но Крылов, будучи рифейцем, рассматривал доверие только как условие обмана, то есть условие лжи. По сути, у него только и имелось, что эти драные ботинки. Путь, пройденный рука об руку с женщиной, был в его случае буквально физическим путем по рифейской земле – и по виду, и по замесу не похожей ни на какую землю на свете. Как бы ни была рифейская земля застроена и заасфальтирована – сквозь любую подошву ощущались ее раскрошенные каменные зубья и глубинный холод коренного камня. Земля доставала до нервов, посуху проникала в обувь, будто сырость; то там, то здесь, из-под лопуха, из-под бетона виднелся кусочек ее характерной, как бы присоленной пестроты с вкраплениями кварца и гранита, похожий на элемент узора рептилии.

Возможно, что именно эта земля, эта каменная тварь с раскрошенным хребтом, заставила Крылова превратить отношения с Таней в изнурительную авантюру. Требуя от своих обитателей постоянного бессмысленного риска, малая родина не пускала довериться тому таинственному, что происходит с человеком ему во благо, но побуждала превращать свидания в подобия прыжков с прекрасной «поганки». Призрак башни-убийцы, который за годы пребывания в рифейском воздухе покрылся гальваническим металлом, осенял собою многие маршруты Тани и Ивана и был иногда заметен даже с далекой окраины, не отличаясь по плотности от реально существующих промышленных труб. Затеянные любовниками испытания судьбы были подобны рискованным рифейским развлечениям еще и тем, что не давали ответов ни на какие вопросы. Что добывал себе немолодой мужик с корою в бороде и смолой на расцарапанном пузе, резвее всех залезший на сосну, или шалый, пронесшийся в вихре перемолотого льда мотоциклист, которому в очередной раз не сшибло голову заиндевелым сводом Царского моста? Что – кроме того, что и так имелось у этих отчаянных людей, которым завтра придется снова карабкаться на кручу или нырять на бешеной скорости в оплывший маленький туннель, не то сохраняя жизнь, не то пытаясь сбросить этот хлопотный груз?

Теперь Крылов впервые задумался над тем, что каждый раз рифеец, пускаясь в авантюру, начинает все с той же неизменной, несдвигаемой точки. Эта точка – маленький исходный пункт, именуемый обыкновенной жизнью, – вызывала у Крылова недоумение, смешанное с горечью, словно он до этого не жил на свете. Экстремальный рифейский дух, за который местности прощались кислые металлургические выбросы, бесконечные зимы с железными морозами, популяции толстеющей, кое-как проливающей свою обленившуюся кровь криминальной братвы, внезапно представился Крылову проклятием этого места; мир коренного рифейца, которым Крылов привык гордиться, действительно выглядел будто мир насекомого, инстинктивно заползающего на громадные препятствия. Почему любимые народом экстремалы, составляющие цвет рифейства, принуждены возбуждать себя для жизни, как люди иногда возбуждают себя для секса картинками на мониторах и в журналах? Почему рифейцы, умеющие бороться за жизнь в ситуациях, когда обычный человек погиб бы моментально, с такой готовностью пренебрегают результатом борьбы и снова лезут туда, где пострашней? Чем для них неубедителен факт, что они живые? Крылов не знал ответа; торжество насекомого, радужной пулей летящего к гибели, стало ему не очень понятно.

Он, однако, не мог остановиться и продолжал встречаться с Таней по отработанной схеме; чтобы не забыть намеченные на завтра улицу и дом, он ставил в своем экземпляре атласа жирную точку, которая после свидания превращалась в крошечный крестик. С печалью он видел, как истрепался этот атлас у него в кармане, как плохо держатся на корешке тряпичные странички. Чем больше свиданий накапливалось в прошлом, тем острее было у Крылова чувство утраты. Никогда не пережить больше, никогда не вернуть, никому ничего не объяснить.

Вероятно, у Крылова развивался какой-то жестокий и странный невроз. Утомив болезненную Таню настойчивой любовью, едва не вывернув из суставов хлипкие бедра, Крылов не давал ей задремывать, не оставлял ей законного часа на восстановление сил. Женщина лежала рядом, буквально у него в руках, но стоило ей тихонечко уснуть и побледнеть отрешенным лицом, как Крылову казалось, будто она оставила его, бросила на произвол судьбы. Совершенно один в бесприютном номере, с чужими огнями за узкой, будто полотенце, гостиничной шторой, он смотрел на женщину, во сне всегда теряющую краски, и хотел одного: растолкать, заставить открыть припухшие глаза, словно закапанные воском сгоревшей свечи.

Но Таня спала и не отзывалась на его одинокие мысли. Ее прекрасный скелет напоминал окаменелость, странное растение, почему-то одетое тонкой человеческой плотью; ее дыхание было таким же далеким, как нежный и плотный транспортный шум обводного кольца, особенно ясно слышимый в ночи. Так, оставаясь один, Крылов задавал себе вопрос: а точно ли Таня испытывает чувство, ради проверки которого затеян весь эксперимент? Он знал, что ничего не знает про нее, что это есть условие задачи. Но в чем Крылов не сомневался с самого начала, так это во взаимности. Теперь же он не видел причины этой уверенности, не понимал, откуда она возникла. Измучившись и набродившись босиком по разбитому паркету, клацавшему наподобие немого пианино, Иван все-таки тряс подругу за холодное плечо.

Она с трудом просыпалась, начинала дрожать и тянула на себя крапивное одеяльце, попутно сваливая на пол общую одежду. Удивительно, но Таня могла подолгу дуться и коситься из-за всяких мелочей, но никогда не сердилась на то, что Крылов ее будил, никогда не спрашивала почему. Все-таки между ними существовало понимание без слов. Если у них была возможность оставаться в номере до самого утра, то спать становилось так же бессмысленно, как в ночь перед казнью. Они сидели в пропотевшем ворохе простынь, не в силах больше заниматься любовью, и прислушивались к многоэтажным звукам ночной гостиницы: где-то в глубине этажей, точно в дальнем отделе сонного мозга, гомонили голоса, изредка лифт ходил в своей зарешеченной шахте, побрякивая, будто поднимаемое из колодца тяжкое ведро. Время стояло, объемля их тела, будто остывающая ванна; иногда душа Крылова сильно вздрагивала, словно бы в предчувствии удара пули, в предощущении того, как в груди у него разобьется и рухнет лавиной осколков какое-то темное зеркало. Все-таки потихоньку светало, по коридору начинали ходить неизвестные люди. Любовники поднимались, разбирали, передавая друг другу, мятую одежду, из которой сыпались монеты и якорем падала под ноги связка ключей. Крылов провожал Татьяну, свирепо зевающую и шевелящую очками, до ближайшей остановки общественного транспорта и жил оставшийся день с тяжелой головой, топором валившейся на грудь.

Интересным был вопрос об отношении Татьяны к соглядатаю. Он мог, например, оказаться частным детективом, которого нанял неискоренимый муж, чтобы убедиться в неверности жены. Однако фигура супруга все больше начинала походить на собирательный образ, составленный из нескольких мужчин, прошедших через жизнь Татьяны кто вдоль, кто поперек. Соблюдая условия эксперимента, Таня почти не говорила о себе, Крылов же мог судить об этих коротких мужских траекториях лишь по косвенным признакам. Крылова не оставляло чувство, будто он в одиночку противостоит фантомному существу со множеством жизней, которому все его предшественники отдали лучшие качества – тогда как он, вызывающий раздражение Тани то невинным анекдотом, то манерой вкручивать окурок в переполненную пепельницу, перенял, напротив, качества худшие.

Тем не менее было сомнительно, чтобы эти бывшие мужчины коллективно наняли частника с целью получше изучить новичка. Если же супруг все-таки был реальным человеком – возможно, имеющим мало общего с тем продуктом воображения, который представительствовал от его имени и, подобно газу, занимал весь предоставленный ему объем, – то столь упорная слежка, давно не дающая новой информации, могла объясняться разве что паранойей с изрядной примесью мазохизма. На прямой вопрос, понимает ли она, откуда взялся и какую цель преследует шпион, Татьяна отвечала недовольной гримасой, как будто Крылов сморозил бог знает какую глупость. Перед нею было вообще нелегко ставить прямые вопросы: все равно что с разбега биться о глухую стенку. Но к соглядатаю она при этом не была сурова. Видимо, толстяк своим присутствием запускал в Татьяне какие-то механизмы принудительной вежливости: она учитывала его как третьего в компании и даже побуждала Крылова считаться с его хозяйственными нуждами. По ее настоянию они, бывало, дожидались соглядатая, если тот задерживался на оптовке или в какой-нибудь ремонтной мастерской, – причем однажды не дождались, протоптавшись полчаса у входа на рынок, возле железных клеток с помятыми арбузами, булькавшими на солнцепеке, будто горячие грелки.

Исчезновение из виду было отдельным талантом, которым соглядатай, по всей вероятности, был наделен от природы. Когда наступал конец его рабочей смены, мужчина как бы вежливо сторонился, уступая свое место в пространстве подходящему по массе прохожему, и ускользал в воздушную дыру. Соглядатай словно издевался над самой идеей мыслить о нем логически. Хоть он и казался порождением крыловского мозга, Крылов понимал, что не мог его полностью придумать. Соглядатай ел, пил, оставлял после себя неопрятные, мокрые от пива натюрморты. Материальных свидетельств его наличия было более чем достаточно: даже закончив работу и пропадая из виду, мужчина иногда ронял негабаритный громоздкий пакет, видимо не проходивший в узкую пространственную щель.

Крылова беспокоило, что он не мог определить, когда мужчина появился впервые. Ему казалось, будто шпион всегда маячил где-то поблизости, а Крылов, напряженно ждавший опасности со стороны организованных в группы ментов и бандитов, почему-то его не замечал.

Всеприсутствие шпиона в свою очередь порождало мысль о его всеведении. Встречаясь взглядом с белесыми, словно подмороженными глазами негодяя, Крылов не обнаруживал в прошлом уголка, где был бы от шпиона защищен. Всеведение соглядатая – разумеется, мнимое, но при этом все более несомненное – превращало мужчину в карикатуру на то Всеприсутствующее Существо, чей замысел Таня и Иван так упорно подвергали проверке. От кощунственной мысли, будто клоун послан им как представитель Верховной Инстанции, у Крылова неприятно сдавливало дух. Одновременно только этим можно было объяснить наличие у шпиона некоторых сведений: почему-то мужчине становились известны адреса свиданий, он являлся туда и скромно ждал в тени назначенного дома, принюхиваясь к своему букетику, похожему на дохлую птицу. Иногда, если Таня и Иван терялись среди извилистых дворов в поисках нужного номера, он издали делал им приветственные жесты и даже слал, печатая их с невероятной скоростью, воздушные поцелуи – после чего предоставлял прибывшей паре ознакомиться со строением, держась в сторонке с видом агента по недвижимости, продающего данную жилую башню или заселенный голубями торговый сарай.

Все-таки Крылов был склонен видеть в соглядатае рефлекторную реакцию среды. Рифейский опыт подсказывал ему, что, если некто бросается бежать, рядом непременно найдется индивидуум, которого сверкающие пятки соблазнят ломануться в погоню – не имея на то ни малейшей причины, а просто так, из желания настичь и испробовать на ощупь подвижный предмет. Точно так же если кто-то скрывается – найдется и тот, кто станет его преследовать.

Крылов по-прежнему поддерживал равновесие с миром, возвращая то, что из него получил. Выйти в ноль получалось не совсем: Крылов не знал, к примеру, как возвратить действительности смерть Леонидыча. После гибели мастера Крылов решил, что чувства человека есть плод его воображения. Теперь он усомнился – так ли это? Если взглянуть на Таню объективно (а она, как всякая женщина, не выносила этих объективных взглядов и вся становилась как терка, покрываясь жесткими мурашками), то в ней самой не было ни особой сексуальности, ни исключительной красоты. В ней и правда не было ничего такого, что объясняло бы жажду Крылова видеть ее, мучения, когда она отсутствовала. Тогда откуда оно взялось? С какой луны свалилось? Вот загадка, которую Крылов желал бы разрешить – в сущности, желал не меньше, чем быть с Татьяной. Возможно, то была атака среды, заставившая Крылова бежать от действительности в Зазеркалье – впервые бежать от противника, с которым он привык рассчитываться его же монетой.

Должно быть, чувства, будучи предметами роскоши, облагались налогом, каковой шпион и взыскивал не совсем понятным способом. Вероятно, реальность в свою очередь платила Крылову его же валютой: когда-то его самого, принимаемого в камнерезке за подсаженного инвестором тихого соглядатая, называли «налоговой». Мысли о полуподвальной мастерской (нынешняя располагалась буквально рядом, через два двора, но будто бы в другой стране) вдруг пробуждали в памяти живые мягкие толчки: казалось, вот-вот само вспомнится что-то важное о соглядатае, всплывет какая-то первая встреча. Мастерская служила приманкой для этого изначального образа, с которым нынешний шпион никак не мог соединиться. Образ ходил в глубине подсознания, теребил наживку, но срывался с крючка, едва Крылов пытался его подсечь. Крылов догадался, что забывает вместо того, чтобы вспоминать. Раз, сокращая путь, он пробежал мимо окон бывшей камнерезки, замшелых, точно старые колодцы, и на минуту увидел, как за ветхими стеклами, покрытыми зеленой сыпью, вспыхнул свет и сразу же погас. Крылову почудился в том предупреждающий знак: он понял, что усилия выловить шпиона в собственном прошлом опустошают мозг.

Тогда он сделал усилие и приказал себе отбросить всю метафизику. Рассуждая логически, незваный гость мог присутствовать на празднике либо со стороны невесты, либо со стороны жениха. Некоторая возможность, что это Таня тащит за собой столь прочно прицепленный хвост, все-таки оставалась, Крылов не собирался упускать ее из виду. Но если не прятать голову в песок, то именно в его судьбе имелся человек, у которого были и мотивы, и финансовые возможности нанять детектива, чтобы знать о жизни Крылова больше, чем тот хотел предъявить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Стоило взглянуть на особняк Тамары, похожий на маленький вокзал, или побывать в ее центральном офисе, где поступавший из контейнеров импортный швейцарский воздух замораживал ноздри на манер кокаина, – становилось понятно, что она могла нанять шпиона и пошикарнее: какого-нибудь красавца с крепким подбородком и саркастическим ртом, одну из расплодившихся копий голливудского актера Ника Лейси, шестнадцатого Джеймса Бонда. Вряд ли ее устроил бы толстяк, столь мало похожий на агента, в роли агента. Уж она бы нашла наиболее качественное предложение – вернее, то, что выглядит как высшее качество.

Всегда старавшаяся делать все наилучшим образом, Тамара последовательнее многих соблюдала цивилизационный принцип: человек либо продукт есть то, на что он похож. Для подбора своего персонала она устраивала кастинги, в результате чего жизнь в ее особняке и в ее конторе напоминала телесериал. Глядя на ее секретаршу – сухую девицу в узком костюме и с пробором как тонкая карандашная линия в гладких волосах – всякий сказал бы, что это именно секретарша; старший менеджер отличался от младшего менеджера лучшей шлифовкой стандартного лица, брендом аксессуаров и более дорогим отливом двубортных пиджаков. Тем не менее могла существовать причина, по которой толстый клоун получил у Тамары непыльную работу; возможно, он сумел убедить ее в своих исключительных способностях при помощи какого-нибудь фокуса, вроде исчезновения прямо посреди ее кабинета и возникновения на одном из семнадцати эталонных альпийских лугов, откуда забиралось настоянное на хвое и травах, идеальное по своему составу воздушное сырье.

Мотивы, по которым Тамара могла нанять для слежки за Крыловым частного сыщика, были сложного свойства. Их брак, четыре года как расторгнутый, отбрасывал тень, и очень длинную. Он как бы перешел во вторую стадию развития: началось основное действие драмы, для которого первое, с его простыми радостями и понятными ролями, служило прологом. Тамара решительно отказывалась признать, что брак отличается от иных близкородственных отношений хотя бы тем, что жена выбирает мужа, а муж выбирает жену, что двое даны друг другу не навсегда. Она настаивала на том, что между нею и Крыловым существует связь более высокая, нежели та, что расторгается гражданским судом, – да и Крылов понимал, что в день развода их отношения никак не завершились. Он знал, что до расставания надо дожить, надо его себе заработать.

Пока же для Тамары потеря Крылова стала бы такой же драмой, как для режиссера потеря зрителя и для писателя – потеря читателя. Крылов был ее аудиторией, смыслом работы над формами жизни. Без него вся эта впечатляющая видимость, от чинных деловых переговоров до праздничных приемов, с камерным квартетом и смычковым, в такт исполняемой музыке, движением вилок и ножей, становилась ни для кого – разве что для Бога, веры в которого не было ни малейшей.

Поэтому Тамара старалась, как могла, удерживать Крылова. Она безошибочно чувствовала, что для него ее состоятельная жизнь (напоминавшая на трезвый взгляд музейную панораму с подлинными вещами на первом плане и с нарисованным фальшивым горизонтом) была единственно достижимой копией недостижимого оригинала: какого-то волшебного мира, где сбывается для человека его необычная судьба. Когда-то, в старших классах гимназии, им было так замечательно вместе, что хотелось друг с другом всего, чем живут обычные взрослые пары: она мечтала гладить его мужские грубые рубахи, он обещал возить ее по воскресеньям в супермаркет на таком, как у соседа, красном «жигуле». Это продолжалось недолго – и она, конечно же, мечтала больше, потому что игры «в дом» интересны для девочек. Что касается юного Крылова, то для него очарование убожества, в каком проходит пролетарская, украшенная телевизором семейная жизнь, было возможно только через Тамару и завершилось резким протестом: рискованной вылазкой на Кривые Столбы, где Крылов, не имея серьезной скальной подготовки, едва не сорвался с козырька, под которым, на высоте пятнадцати метров, держалась каким-то странным чудом совершенно целая, абсолютно неподвижная могильная тень.

С тех пор Тамара всегда учитывала ужас перед обыкновенностью, который Крылов не умел как следует прятать и который до Тамары ему никто не прощал. В действительности чувство, заставлявшее Крылова содрогаться при виде прилично одетых, разбитых на пары сограждан, было посильнее того обливания мертвой водой, которое он испытал на Кривых Столбах, когда из-под его ботинка скакнул угловатый каменный кусок и, тюкая, распарывая сосны, устремился в бездну. Умница Тамара моментально все сообразила. И теперь, спустя пятнадцать лет, Крылов подозревал, что многие ее устроения, начиная от похожей на карету гигантской кровати и кончая неподвижным, как автопокрышка, крокодилом, обитающим в специальном илистом бассейне, делаются для него, чтобы иллюзии его не иссякали.

На самом деле Крылов хотел ее видеть, скучал по ней и не знал, как с этим поступить. За время, когда развивалась история с Таней, переменившая Крылову не только сердце, но и имя, он виделся с Тамарой только трижды. Два посещения он совершенно не запомнил, а в конце июня сопровождал ее, борясь со скукой, на открытие выставки непонятно чего: не то современной скульптуры, не то новейших кухонных комбайнов – в общем, каких-то предметов в пузатых витринах, к которым публика подплывала и глядела на них с выражением аквариумных рыбок, в то время как счастливый автор экспонатов целовал Тамарины пальцы странно расплющенным ртом, напоминавшим перемятый пластилин. Впрочем, все выходы с Тамарой были примерно такого же качества. Крылов безропотно выполнял свою мужскую светскую повинность, в летние месяцы, на счастье, сильно облегченную. Иногда Тамара звонила ему в мастерскую – зная уже, что бессмысленно дарить Крылову мобильники, которые тот ощущал как ее электронные метки и, не желая быть досягаемым, бросал очередной, оснащенный видеосвязью Samsung в захламленный ящик рабочего стола, на произвол желающих его украсть.

Подсознательно Крылов воспринимал все ее элегантные, расчетливо-сентиментальные подарки как шпионскую аппаратуру – даже если это была, к примеру, забавная пивная кружка или скульптурная свечка, навсегда сохранившая девственным свой белый шелковистый фитилек.

Крылову нравилось, что перед Тамариной махиной денег и возможностей он стоит непроницаемый, как гладкая стена. Тут не было абсолютно ничего против самой Тамары: всего лишь спортивная задача удержания напора и веса, характерная для Крылова борьба с превосходящими силами среды. К Тамаре он при этом относился с нежностью и порою чувствовал вину, что не может воплотить ее полуосознанный проект: провести, к примеру, одинокий вечер перед зажженной свечой, глядя на слезливый вертикальный огонек и вспоминая что-нибудь романтическое – первую Тамарину шляпку, купленную вместе на дешевой распродаже, или отпуск в Италии, лошадиный ход гондолы по зеленому каналу, маленький поезд, бегущий словно по балконам сросшихся домиков ступенчатого городка, ночи, с привкусом дегтя черное вино.

Если задуматься, то все Тамарины дары содержали в проекции изрядную долю чисто женской невинной пошлости. При этом сама Тамара, в отличие от набранных ею на службу добротных актеров, была настоящая. Вокруг нее ежедневно творилось хорошо поставленное, хорошо оплаченное действо, но сама она не имела роли в собственном спектакле. В результате дом ее производил впечатление странной пустоты, которую не могли заполнить ни полтора десятка занимающей все участки, безупречно согласованной прислуги, ни массивная мебель на красных полированных лапах, ни орды гостей, активно дополняющих интерьеры следами своего присутствия. Казалось, что под потолками остается слишком много места, слишком много пустого воздуха – словно для ангелов или для целого вороха мелких щебечущих птиц. Крылов был рад, что особняк приобретался, когда он, разведенный муж, уже не числился в предполагаемых жильцах. Иначе у него болела бы душа при мысли, что он, забрав себя – себе, способствовал этой опустелости, неуюту личных Тамариных апартаментов. В ее распоряжении имелись две огромные спальни с высоченными окнами и совершенно одинаковым видом из этих окон на красные дорожки новенького парка; два домашних офиса – выставки последних достижений Microsoft'а, с тончайшими линиями пыли по периметру каждого предмета; две обширные ванные комнаты, где джакузи, раковина, унитаз и биде, снабженные большим количеством приборов, напоминали стоящие в гараже разные виды гоночной техники. Парность помещений как бы смягчала для хозяйки факт, что она живет одна; на самом деле одиночество удваивалось, и горничная-негритянка, классическая толстуха с губами-свеклами и в белом тюрбане, сокрушенно вздыхала, сдирая с широкой кровати холодное, как снег, несмятое белье.

Среди своих актеров Тамара неизменно выглядела лишней, как если бы на сцену затесался кто-нибудь из публики: по каким-то неуловимым признакам было видно, что она из жизни. В отличие от правильного персонала Тамара не была типичной бизнес-леди, то есть не подражала супруге Президента РФ Дарье Орловой, напудренной старухе с лицом фельдмаршала, носившей погоны, накладные карманы и безупречный жемчуг максимального калибра. Если она на кого-то походила, то на божество – египетское божество с высоким, плечистым человеческим телом и пронзительно-зрячей птичьей головой. Ее отличала фараонова осанка, склонность к прямым углам в посадке, в жестах, в отношениях с людьми; когда Тамара клала скрещенные руки себе на плечи, ее большая грудь казалась лишней в том серьезном мире, куда устремлялся взгляд ее роскошных глаз, подведенных до самых висков и напоминающих какие-то священные значки. Не только Крылову, но многим представлялось, будто на ее лице, как на папирусе, буквально написано нечто нерасшифрованное. В сильных и мягких жилах Тамары смешались татарская, русская, польская кровь с неустановленной – и незаконной – добавкой чего-то турецкого или иранского. В результате таинственных реакций, которым незаконная примесь, вероятно, послужила катализатором, получилось нечто несводимое к ингредиентам: женщина новой национальности, Ева без Адама, пока – отчасти по вине Крылова – не родившая детей.

Крупное тело Тамары, длиннорукое, длинноногое, с мужским строением бедер и странной примитивностью очертаний, обладало неженской физической силой. Можно сказать, что эта сила выходила за рамки человеческой нормы. Школа-гимназия, в которой учились юная Тамара и юный Крылов (Тамара на два класса старше), возрождала традиции советской педагогики и практиковала шефство отличников над отстающими, с тем чтобы продвинутые гимназисты натаскивали болванов по трудным предметам. Тамара, лучше многих успевавшая по математике, шла к результату кратчайшим путем: не тратя слов на пробуждение сознательности, лупила подшефных стопами учебников по крепким головам, а случалось, и разбивала носы, после чего воспитуемые, схлебывая юшку, уже не возражали против графиков элементарных функций. За повторные двойки подшефные получали отдельно и в случае чего старались не попадаться, покидая школу через окно мужского туалета, доверяя свои молодые жизни шаткому колену водостока. Все уважали мощь Тамариных затрещин, точно на ладони у нее лежала золотая плита: вес этого золота каким-то образом вправлял балбесам их тугие защемленные мозги. Отметинами Тамариного воспитания по-своему гордились и показывали друг другу цветные синяки как доказательства ее необычайной крутости, в которой и так никто не сомневался.

Нашелся, однако, второгодник по фамилии Зотов, не захотевший получить положенное за неуспеваемость по алгебре. То был коренастый малый с низко надвинутым лбом, словно кто добавил грубому изделию лишнюю лопату материала, с какой-то неотвязной думой на странно сдавленном лице; на самом деле мыслить он не мог, с чем в свою очередь не желала смириться упертая математичка. Привлеченный конским грохотом падающих стульев, Крылов заглянул в кабинет математики ровно тогда, когда Тамара и Зотов покатились по полу, норовя боднуться вздувшимися лбами. То, что Крылову удалось напрыгнуть на болвана и предоставить Тамаре возможность уложить подшефного мордой в учебник, позволило ему почувствовать себя мужчиной; то, что обиженный Зотов побежал к Терентьеву, уже вовсю быковавшему в супермаркете «Восточный», не имело особых последствий, потому что Терентьев сделался ленив, а Зотов, будучи слишком тупым даже для простейшего бандитского наезда, ценности собой не представлял.

Боже мой, как далеки и чужды сделались Крылову бедные Ритка и Светка, зайчики-сестрички, тихонько полнеющие в своих сексуальных одежках, тихонько грязнеющие на подвальном продавленном диване, заляпанном, будто голубиным пометом, мальчишеской спермой. Тамара разрешала Крылову расстегивать верхние пуговки синей форменной рубашки и ходила с ним в кино, где они поедали горячий попкорн и целовались солеными губами под грохот голливудского блокбастера. Безумно хороша была вскипевшая повсюду персидская сирень, чьи торчащие гроздья напоминали упругостью девичьи грудки, – и ее совсем не убывало, даже когда Крылов наламывал, под носом у бледных ночных милиционеров, огромный холодный букет. Куда оно теперь ушло – все это удивительное, новое, ни от чего не убывавшее? Предвидел ли Крылов, что Тамарина привычка достигать результата кратчайшим способом, не затрачиваясь на установку в чужих мозгах необходимых драйверов, и станет сутью ее железного характера? Кризис предельных упрощений – вот что случилось с ней на середине жизни, и с этим не всякий смог бы справиться. И вот теперь она раз в неделю звонила Крылову в мастерскую, сидя на краю своей громадной, ртутным шелком застеленной кровати, над которой висела пустота.

* * *

Последний телефонный разговор с Тамарой совершенно выпал у Крылова из памяти. Точно так же он не помнил последнюю встречу: ездил ли он к ней на воскресенье в особняк, или они сидели в одном из тех наглухо отрезанных от мира ресторанов, где каждое блюдо стоит как покупка в ювелирном магазине и где над бутылкой вина хлопочут как над новорожденным младенцем. Видимо, Крылов и вправду был слишком переполнен происходящим с ним, все лишнее плескалось через край. В результате нить общения была потеряна, и Крылову, набирающему номер, вдруг представилось, что и Тамару он потерял в одном из запутанных снов наяву.

Она, однако, отозвалась немедленно, и голос у нее звучал как веселый:

– Приезжай сейчас, я в областной больнице, к моргу надо заезжать с Папанина, там такие зеленые ворота с козырьком. Мы тут работаем, устанавливаем стенды. В семь у меня телевидение, прямой эфир у Мити Дымова. Между тем и этим два часа, я дарю их тебе. Поедем в «Сошку». Расслабимся чуть-чуть.

– Мне не до клубов, у меня к тебе серьезный разговор.

– Не волнуйся так, я закажу отдельный кабинет.

В автомобиле – древнем «плимуте», из тех тяжелых, странных колымаг, что стадами мигрируют в Россию под давлением мировых экологических стандартов, – Крылов еще раз поразился тому, что у Тамары и в мыслях нет когда-нибудь с ним расстаться. Это у него, Крылова, стоит в уме идея расставания как особого необходимого события, а Тамара искренне считает, будто их отношения могут и должны продолжаться всегда. «Плимут», лупящийся от старой краски, как пасхальное яйцо, тем временем дошаркал, в треске гравия и в клубах наперченной пыли, до зеленых металлических ворот, где стояла на высоких ножках новенькая электронная реклама: «Фирма „Гранит“. Ритуальные услуги европейского качества. Мы любим наших клиентов». Охранник, заранее предупрежденный, надавил на пульт, ворота, содрогаясь, поехали вбок, и «плимут» перевалил на территорию, где ослепительные, словно облицованные рафинадом корпуса Четвертой областной глядели всеми окнами на маленький морг, на черную гудронную крышу с горячей и радужной лужей от летних дождей. У плоского крыльца покойницкой реклама повторилась, отдельной панелью стояло сообщение: «С 20 июля по 10 августа скидки 30%». Здесь вовсю кипела работа: трое в спецовках раскатывали моющийся синтетический газон, то и дело сцеплявшийся щетиной в крепкие, еле раздираемые складки – что было общеизвестной проблемой подобных газонов; двое других, сложно разворачиваясь в двойных застекленных дверях, вынесли из морга огромный и мутный аквариум, где, подобно окуркам в банке с водой, болтались опухшие рыбки и плавали скользкие призраки растений; неуклюже раскачав весь этот квас, рабочие ухнули его на куст, с которого вместе с пенной гнилью потекла, размываясь, жирная пыль.

Знакомый секьюрити, в профессиональном остолбенении бдивший на крылечке, очнулся, скатился, откупорил Крылову раскаленную, как противень, переднюю дверцу и сунул водителю, вытиравшему потные руки клетчатой тряпкой, пару бумажек по сотне рублей. Куст, получивший душ, испускал широкий пьяный запах воды, под ним трепетали ожившие рыбки, другие, издохшие, были будто рыбные консервы.

– Расчищайте место! Барахло тащите на крыльцо! Руки из какого места растут?! – орал на работяг осипший администратор, квадратный маленький мужчина с лысиной как пионерский барабан, то и дело теснимый мебелью к стене.

Внутри Крылов немедленно увидел Тамару, руководившую установкой гроба. Оживленная, растрепанная, в изящном светлом костюме, под которым скромно рисовались белые, как голуби, чашки бюстгальтера, она помахала Крылову рукой, что означало подождать. Он сел на подвернувшийся стул, принял от бледной, резко пахнувшей дезодорантом секретарши охлажденный чай. То, что происходило перед ним, было совершенно в Тамарином стиле. Помещаемый на подиум дубовый гроб – дорогой презентационный экземпляр – был элегантен, будто кабинетный музыкальный инструмент; прочие гробы демонстрировались на мониторе в виде компьютерной графики, с которой еще возился, встряхивая лошадиной гривой, штатный Тамарин программист. Исполнительный директор «Гранита», честный труженик из бывших бандюков, сноровисто плотничал, то снимая, то опять надевая через голову грязную майку, не гася при этом гнутой папиросы. Девушки из головного офиса бегали туда и сюда, таская высоченные и тряские хвойные венки, украшенные нарядно, будто новогодние елки; женщина-оператор, которой предстояло работать с клиентами и продавать им всю эту красоту, сосредоточенно листала прайсы и время от времени оглядывалась ошарашенно, точно проснулась в незнакомом месте. Мимо пронесли метровые стеклянные банки, испускавшие резкий запах формалина: бледные хлопья какой-то органики кружились там, взбаламученные изъятием предметов, содержавшихся в сосудах, вероятно, не один десяток лет.

Крылов догадался по размаху работ, что ждать придется минимум час. Время от времени Тамара, пробегая мимо, чмокала его в покрытый испариной лоб. Иногда в конце темноватого аппендикса открывалась высокая дверь, за которой Крылов успевал заметить ряды высоких цинковых столов. На дальнем от выхода столе он видел желтого покойника – бывшую женщину, круглым животом и вытянутыми ногами напоминавшую лягушку. Вместе с холодом и липким запашком из дверей появлялся, выбивая из пачки сигарету, маленький патологоанатом; брызги на его измятой сатиновой робе подавали Крылову идею, что соки мертвого человеческого тела более всего похожи на соки насекомого.

Удивительно, как Тамара увлеклась своим сравнительно новым бизнесом, начавшимся года полтора назад с покупки «Гранита» и расширенного теперь до комплексного контроля над четырьмя наиболее перспективными городскими кладбищами. Наблюдая за ней, вдохновенно дирижирующей улучшением морга, Крылов с удовольствием видел, что она буквально ожила, на щеках ее под рыжеватой пудрой заиграл естественный румянец. Бизнес сделал то, чего не достигали инъекции омолаживающих чинов, плававших в Тамариных жилах, будто музыка на архаической магнитофонной пленке. Возможно, Тамарина кровь, соединившая слишком много компонентов, не читала программы, несомой невидимыми микрокомпьютерами, возможно, женщина новой национальности была недоступна воздействию процедур, только-только появившихся в самых прогрессивных клиниках красоты. Так или иначе, Тамара прилетала из Швейцарии не столько помолодевшая, сколько опухшая, с информационными процессами под навощенной кожей, силящимися повернуть биологическое время вспять и образующими как бы подобие подкожного мозга. Теперь же, несмотря на недавно принятый курс и еще заметные уплотнения на увеличенном лице, она светилась жизнью и буквально вспыхивала улыбкой, на которую даже недовольный патологоанатом, обходивший стороной чужую команду, отвечал желтоватым оскалом. Даже двое родственников в черном – сыновья либо братья женщины на цинковом столе, долговязые и лысоватые, как два костлявых колена, удерживаемые секретаршей поодаль от дверей в разделочную, – даже они невольно расплывались и слабо мерцали с ветхого диванчика, к которому то и дело подступали рабочие, чтобы вынести его на помойку, но не решались взять вместе с мебелью непредусмотренный груз.

«Ей и мертвый улыбнется», – говорил про новую хозяйку бывший владелец «Гранита», постаревший мужчина в шкиперской бородке, некогда соблазнявший Крылова творческими перспективами бандитских некрополей; Тамара, ценя разветвленные связи в трех районных администрациях, оставила его при деле младшим компаньоном. Мертвые не мертвые (гримеры в «Граните», кстати, были превосходны и умели придать замороженным ртам нежный, как перышко, мечтательный изгиб), но от родственников, понесших утрату, Тамара умудрялась добиться радости, применяя методы едва ли не насильственные. За время реорганизации фирмы Крылов навидался этих родственных улыбок: неуверенных, расшибленных, проступавших будто пятна крови сквозь медицинские повязки, – но и самых обычных, житейских. Он наблюдал, как в заплаканных женских глазах, похожих на залитые водою пепельницы, вдруг начинало светиться благодарное безумие; видел, как всхлипывали и кланялись, свешивая медали, крепкие на вид пенсионеры, как прошибало их уведомление о бесплатных гробовых обивках и льготах на катафалки.

Тамара и правда делала для клиентов гораздо больше, чем требовала конкуренция – кстати, весьма условная. Бизнес ей достался как по волшебству – то есть так, как обычно достается бизнес кругу персон, допущенных к тому или иному начальственному телу – вполне еще живому и прекрасно одетому, испускающему энергию власти похожим на бутоньерку шелковым пупком. Криминальные структуры не успели охнуть, как едва ли не во всех городских больницах, имевших при себе, естественно, морги, образовались представительства «Гранита» – скромные офисы, скорее даже киоски, предлагавшие самые привычные, десятилетиями не менявшие дизайна похоронные товары: траурные венки искусственной хвои, сплетенные будто из кошачьих хвостов, гробы, обитые ситцем, с кружевами точно на ночных рубашках, носовые платки и вафельные полотенца, восходящие своей убогостью едва ли не к быту послевоенных сороковых. У криминальных структур, справедливо полагавших похороны частью своего производственного цикла, возникли по этому поводу вопросы – но все закончилось, даже не начавшись, братки внезапно сделали вид, что их не существует.

А у Тамары, бывшей до этого стандартным участником стандартной деловой активности (загородное строительство, торговля стройматериалами, интернет-магазин кредитов и ценных бумаг), вдруг образовалась индивидуальность, которой от нее никто не ожидал.

– Я враг смерти, – заявила она в интервью рифейской вкладке русского «COSMO». – Я не желаю, чтобы смерть выходила за свои естественные рамки. Те, кто хоронят близких, живы. Мы работаем, чтобы нашим клиентам было хорошо.

– Что вы ответите людям, которые называют вас кощунствующей сукой? – поинтересовалась корреспондентка всех рифейских глянцевых изданий, крупная девушка с прической как цветок репейника, известная читателям под нежным именем Аленка.

– Я их пошлю куда подальше, – ответила Тамара в Аленкином стиле. – Во всем мире у людей два дорогостоящих события: свадьбы и похороны. Самые большие деньги люди платят за ощущения. Эти ощущения должны быть позитивными. Мы – фирма ритуальных услуг и всего лишь улучшаем то, что существует всегда и везде.

Последнее утверждение, однако, не соответствовало действительности. Тамара будоражила рифейскую столицу именно тем, что меняла форматы события, которое рано или поздно приходилось оплачивать каждой семье. Она в одиночку покушалась на тот рутинный способ расставания с мертвыми, что выработался кое-как у всех современных горожан: способ убогий, но предоставляющий правила, которым можно было просто следовать и чувствовать себя исполняющим последний долг. Никто не дерзал модернизировать индустрию, где весь реквизит, дорогостоящий или дешевый, сплошь состоял из китча. Ни в какой другой человеческой сфере не могла бы удержаться вся эта восковая цветастость, эта припомаженность и позлащенность – словом, мещанская лавочка, испытавшая в России сильное влияние тюремного искусства. Люди продвинутые, более нигде бы не потерпевшие крашеных цветиков и пухлого атласа, здесь безропотно были как все – ощущая неуместность не только личного вкуса, но, по большому счету, и собственного скорбного присутствия. Здесь соглашались на общепринятое, лишь бы ничего не выдумывать самим – потому что выдумать что-то, улучшающее ситуацию потери близкого человека, было невозможно. Любое проявление самостоятельности означало почти непомерную ответственность. Слишком темна была область, где приходилось совершать некие земные действия, слишком сильную боль причиняли самые мысли чего-то недодать покойнику – в котором страшнее неподвижности и бездыханности было отсутствие желаний, каких бы то ни было требований после того, как пришлось исполнить тяжелую работу, а именно – умереть. Словом, погребение было едва ли не единственной процедурой человеческого обихода, где никто не хотел перемен. Только Тамара, сумасшедшая сука, вдруг решила все улучшить, причем начала не с формы, но нацелилась непосредственно в суть.

В несчастье – главное вещество ритуала – она имплантировала элементы счастья и сделала это простейшим способом: в «Граните» действовала лотерея. Клиенты, внесшие задаток, могли запустить прозрачный барабан, где, словно яйца в кипятке, клокотали белые шары: довольно часто на лоток выкатывался тепленьким счастливый номер, по которому его обладатель мог получить бесплатный памятник с голограммой покойного или, к примеру, поминальный обед на пятьдесят персон в ресторане «Рифей». Некоторые представительства «Гранита», еще не вполне оснащенные, обходились вместо барабана глубоким, как штанина, бархатным мешком – откуда однажды нищая вдова в траурном платье, наспех перешитом из пальто, достала генеральный выигрыш: реабилитационный отдых на Карибах для трех человек. Телевидение не раз снимало и клиентов, и барабан с веселыми шарами, брало у счастливчиков блиц-интервью, на которое одни соглашались и, пьяные от горя, рассыпались в благодарностях «Граниту», другие резко отходили прочь. Пресса рифейской столицы подвергала деятельность Тамары острым комментариям, журналисты изощрялись в остроумии, очень довольные глупостью объекта и легким случаем продемонстрировать свою свободу от денежных мешков.

Действительно, лотерея в морге, как и прочие Тамарины затеи, выглядели фарсом, в лучшем случае наивностью жизнерадостного бизнеса, не отличающего крови от кетчупа; вот только глупой Тамара не была. Ни один из бойких журналеров не понимал ее метафизической задачи. Никто не чувствовал, например, чем ее попытки отличаются от телешоу Мити Дымова «Покойник года» – энергичного действа с двуспальными гробами и гирляндами танцующих девиц, представлявшего собой как бы дружеский шарж на Тамарину фирму, хотя на деле Митя усердно обслуживал губернатора и, соответственно, хамил федеральному наместнику со свойственной Мите детской улыбкой, сверкавшей в студии, будто шаловливое зеркальце. Словом, вокруг Тамары сгущалась атмосфера веселого скандала и тихой подспудной неприязни – она же упорно испытывала, как обжигает крутой кипяток лотерейного счастья обнаженные души.

Испытания были небезопасны. Часто результаты оказывались противоположны ожидаемым: какая-нибудь клиентка могла держаться с нерушимым спокойствием и педантично обсуждать с оператором пункты договора, но стоило ей получить от фирмы кофемолку, как с ней случалась истерика. Однажды отец погибшего в пожаре малыша, очень бледный и совсем отсутствующий мужчина, сам причесанный, точно покойник, волосок к волоску, вдруг набросился на Тамару, лично вручившую ему какую-то коробку. Как видно, Тамара растерялась, или же безутешный отец оказался безумно силен, но ему удалось обрушиться вместе с нею на ковер, под зазвеневшие венки. Там безумец, пользуясь тем, что секьюрити отошел покурить, бестолково давил длинноногое тело, словно пытаясь утопить его в собственном горе. Беспорядочные крики сорвали секьюрити из туалета, безумца оттащили при помощи двух добровольцев, не пожалевших траурных костюмов. Растерзанной Тамаре помогли подняться: она потеряла левую туфлю, укладка из салона «Европа» съехала набок, будто кружевная шляпка. Но она не направилась сразу в комнату отдыха: хромая на оставшейся лодочке, она нахлобучила помятую коробку на отброшенный мужчиной миксер и протянула ему со словами: «Возьмите, вам это нужно» – что было правдой.

История с несчастным отцом повторила историю с Зотовым; у Тамары на ладони по-прежнему лежала золотая плита, и удар ее был тяжел. Правда ее была конкретна, поступки, вызывающие у публики шок, ничего не символизировали. Однако сотни агрегатов, подаренных фирмой, уже работали на скромных кухнях и покрывались пленкой быта – невыводимыми и бледными свекольными пятнами, кофейной пылью, кругами от посуды. В этом содержался некий не выражаемый иными средствами урок, который люди боялись понимать.

Но Тамара продолжала настаивать. Сообщение о судьбе вдовы, попавшей в рай, ее не остановило. Некоторое время русская старуха в шубе тяжелого жира была достопримечательностью райского местечка; одиноко темнея на длинном зеркале пляжа, поодаль от шумных человеческих лежбищ, она целыми днями только и делала, что глядела в нежную морскую мглу, выискивая там, быть может, подобные себе неподвижные точки, такие же песчинки в моллюсковой плоти пустоты. Кто знает, какие мысли рождались в ее голове, замотанной белым платком? Вскоре разразился тропический ураган, показанный во всех мировых программах новостей: там, среди хлещущих пальм и облетающих туземных сараев, любительская камера поймала поднятую в воздух нелепую фигуру, принятую сперва за корову, но при увеличении оказавшуюся человеческой. Более о вдове, как и о трех десятках других туристов, не было никаких известий; однако Тамара отказалась увидеть в этой райской смерти дурной запретительный знак.

Похоже, она ожидала от своей работы какого-то чуда. Раз Крылов застиг ее за занятием, напоминающим стирку. Тамара что-то делала руками в дубовом полированном гробу – медленно исследовала этот посылочный ящик и словно пыталась погрузиться по локоть в потустороннюю среду, достать с того света какую-нибудь затонувшую вещь. Выражение ее красивого лица заставило Крылова вздрогнуть: оно было точно таким же, как у клиентов «Гранита», когда они, зажмурившись, запускали руку в лотерейный бархатный мешок. Гроб, однако, оставался пуст, его наполняла только косая тень, похожая на нежную бумагу, в какую оборачивают, помещая их в коробки, дорогих фарфоровых кукол. Вскоре после этого случая Тамара набрала команду молодых дизайнеров – эстетов нового поколения, не оставлявших на собственном теле ни единого волоса, имевших в облике и в сознании что-то марсианское – и засадила их за работу неизвестного назначения. Юные мумии творили за закрытыми дверьми, а иногда, пряча от солнца под бумажными китайскими зонтиками свою драгоценную белизну, гурьбой садились в микроавтобусы и выезжали на некие объекты. Крылов ничего не знал – и не спрашивал – о сути работ; но все догадывались, что традиционной эстетике похоронных ритуалов объявлена тайная война.

* * *

Сейчас Крылов наблюдал переустройство одного из главных опорных пунктов фирмы. Новый оператор, тяжелая красивая брюнетка с прической будто горка дерна, по-видимому, являла стандарт, которому предстояло заменить разнообразие служащих при медицинских моргах и выразить собою философию «Гранита». Тем из операторов, кто не сумеет подогнать себя под эту материнскую комплекцию, обзавестись шиньоном и таким, как у новенькой, вздернутым носиком в виде улитки, грозило увольнение по какому-нибудь хитрому пункту трудового договора. Крылов догадывался, что многие сотрудницы побегут к пластическим хирургам, лишь бы сохранить за собой завидное место с хорошими чаевыми; даже далекие от типа худощавые девицы, годами сидевшие на модных диетах, теперь накинутся на булки, чтобы набрать недостающие килограммы. Однако брюнетка, победившая стройных претенденток в борьбе за место под солнцем, не выглядела счастливой: всякий раз, когда приотворялась дверь покойницкой, женщина крепко зажмуривалась и цепенела, пытаясь на слух угадать, что происходит вокруг и когда уже будет можно возвращаться к действительности. Карьера в похоронной конторе явно была не для нее; похоже, она теперь была обречена смотреть свои сны, зажмурившись. Крылов пытался представить, что именно побудило психолога фирмы принять эту новенькую за эталон оператора. Возможно, наполненность жизненными соками, их тяжесть, густота, замедленное движение в обширном теле вызывали ассоциации с благим плодородием земли, куда уходил от безутешных родственников холодный клиент. Новый элемент мира видимостей, мира подобий без оригиналов, женщина воплощала образ зажиточной крестьянки, собирающей богатый урожай овощей и зерновых – что, учитывая специфику земледелия в «Граните», совершенно соответствовало общему духу фирмы, характеру ее позитивности.

Задумавшись, Крылов едва не прозевал явление на сцене нового персонажа. В мутную от солнца стеклянную дверь, чудом не врезавшись в брошенный шкаф, ввалился бывший владелец «Гранита». Он был бледен от жары, из его морщинистого, как изросшая картофелина, уха тянулся в брючный карман какой-то проводок, левый глаз окружало темное пятно, точно у медведя панды.

– Вы опоздали, Петр Кузьмич, – холодно заметила Тамара, отрываясь от монитора. – Я вас дожидаюсь, чтобы вы меня сменили, а вы, по-моему, где-то уснули.

– Так с цыганами проблема, Тамара Вацлавна! – закричал не своим, а командно-артиллерийским голосом бывший владелец «Гранита», вероятно слушавший плейер. – Сволочи они, цыгане, серьги им, видал, не позолотили!

– Какие серьги, вы о чем? – насторожилась Тамара, берясь за сумку.

– Так на памятнике серьги, жена там одного, видал, барона у нас на Северном лежит! – продолжал кричать, запинаясь в ритме музыки, бодрый старик. – Браслет позолотили, кольца, кулоны позолотили, а про серьги подумали, что это у нее такие кудри.

– И как теперь?

– Увезли в мастерскую, золотят!

– Ну, хорошо. – Тамара посмотрела на дисплей мобильника, тактами из Моцарта возвестившего о приеме сообщения. – Странно, что сегодня отменяется эфир. Что-то у них не готово. Зато назначен винный клуб, наш сомелье без меня сирота. Так что не волнуйся, Крылов, целый вечер у тебя не отниму. Так, часочек посидим.

– Ты давай, давай, иди к нам работать! – Петр Кузьмич, провожая хозяйку, заодно огрел Крылова лапой поперек спины. – У нас знаешь теперь какие заказы? Скульптуры! Недавно самого Чингизова вальнули, высекаем его, натурально, в черном мраморе, при нем жена и секретарша, обе позируют, пригласили им одного заслуженного деятеля из худфондовских мастерских. Ты бы лучше смог! У нас покойник пошел – что твой рождественский гусь!

На крыльце Тамара взяла Крылова под руку, и он почувствовал справа привычную волну ее неустойчивой походки.

– Ужасно, правда? – жалобно проговорила она. – Ведь у Кузьмича под глазом фонарь, где он его заполучил? Вот так стараешься, а кругом одни кретины. Велика Россия, а работать некому.

– Ты бы тоже не очень старалась, – заметил Крылов, внимательно глядя под ноги, на разбитые ступени. – Кончится тем, что тебя придушит кто-нибудь особо безутешный. Принесет тебя в жертву, как язычник.

– Ну, спасибо, предсказал! – засмеялась Тамара, задевая Крылова, будто бортом лодки, мощным и гладким бедром.

– А ты не смейся, я серьезно. – Крылов почувствовал, что ему, как всегда, мешает сосредоточиться на собственной речи терпкий Тамарин парфюм. – Ты отлично понимаешь, что лезешь на рожон. Зачем тебе надо делать все не так, как все? Кому ты что доказываешь? Мите Дымову?

– Дорогой мой, если бы я, как ты изволишь выражаться, не лезла на рожон, то работала бы сейчас у Мити каким-нибудь помрежем. Ай! – Тамарин каблук зацепился за искусственный газон и выдрал оттуда витую, как спагетти, синтетическую прядь. – Что за дрянь вы тут раскатали? – закричала она администратору, немедленно побежавшему к ней с испугом, написанным на лбу, и с разинутым маленьким ртом. – Кто распорядился? Сейчас же уберите!

– Быстро убрали покрытия! – заорал администратор, разворачиваясь к работягам, которые нехотя, словно их тянули назад отвисшие штаны, стали подниматься с бетонных блоков, заросших волосатыми сорняками.

– Ну, ты видишь, какие кадры? – вздохнула Тамара, указывая Крылову на администратора, пытавшегося в одиночку тянуть тяжелое, вздыбившее колючки полотно.

– А может, помрежем у Мити было бы и лучше, – философски заметил Крылов. – Сейчас у тебя все хорошо, а как оно будет развиваться, неизвестно.

– Зануда ты, Крылов, – парировала Тамара. – Зануда и шовинист.

На это Крылов не стал возражать. На них опять, как ни в чем не бывало, снизошла родная благодать семейной ссоры, которую они понесли к машине, будто общее знамя.

Тамарин «порше» – новая дамская модель с лебедиными очертаниями серебряного корпуса и длинными дверцами-крыльями – холодно сиял на пятачке асфальта, расплавленного солнцем до мягкости черничного варенья. Молодая бомжиха в истлевшем розовом платьице и грязной, как овощ, оранжевой куртке красила перед зеркалом заднего вида заплывшие реснички.

– Вот опять, – сказала Тамара со вздохом, доставая лазерный ключ. – Почему эти синявочки так любят делать макияж перед моим автомобилем?

– Потому что твоя машина красивая, – предположил Крылов, замедляя шаг, чтобы не напугать нелепое существо. – Синявочек тянет на дамскую вещь. Они ведь тоже дамы, если приглядеться. Бантики, буски. Ни за что не согласятся быть такими же точно, как их мужики.

Тем временем бомжиха, заметив приближение хозяев, взяла из травы изодранную сумочку, похожую на дохлую летучую мышь, небрежным жестом бросила в нее свою чумазую косметику и удалилась странной тазобедренной походкой, в которой сексуальность мешалась с вином. В ней чувствовался шарм полноправной хозяйки всех отходов цивилизации, особый мусорный шик, какой бывает у молоденьких обитательниц дна, раз и навсегда решивших остаться женщинами, но никак не людьми.

– Этой засраночке не больше восемнадцати, – сказала Тамара с какой-то странной печалью, глядя вслед девице, пересекавшей газон по ломкой траектории, напоминавшей линию полета бабочки в траве.

– На вид она старушка, – заметил Крылов, думая о том, что токи молодости, ощущаемые сквозь грязный загар и алкогольную опухоль, чем-то подобны эффекту, который Тамара покупает в Лозанне за большие тысячи евро.

В удивительно ровном холоде автомобильного салона невозможно было представить, как летают мухи; ремень безопасности, поднявшийся коброй в ответ на тяжесть пассажира, эластично зафиксировал Крылова в кожаном кресле. Автомобиль поплыл, как внимательная телекамера, снимающая панорамы, залитые солнцем, будто синеватым лаком; сквозь затемненные стекла «порше» все окна в зданиях казались черными, а листья на трепещущих деревьях были цвета голубиного пера.

Тамара, неизменно собранный водитель, не отрывалась от дороги, но глаз ее, блестевший сквозь растрепанные пряди, то и дело скашивался на Крылова.

– Надеюсь, ты успел проголодаться, – произнесла она, легко вальсируя на развороте с призрачной фурой, и Крылов догадался, что она опять волнуется в его присутствии. Этого не было в помине, когда они с Тамарой были женаты; не было и на первых свиданиях, осененных ее святой неопытностью и честной простотой. Теперь же, когда они развелись, стоило им остаться наедине, как у Тамары пресекался голос и руки становились влажными, с сильным запахом мяты.

– Выпьем где-нибудь по чашке кофе, – предложил Крылов, совершенно не стремившийся в «Сошку», с ее огромными пегими блинами и придурковатыми официантами в косоворотках.

– Брось, я тебя приглашаю. – Тамара виртуозно, по правому ряду, обошла огромный черный внедорожник. – Лично я просто умираю от голода. Надеюсь, мы будем обедать через пятнадцать минут.

Впереди, однако, обнаружилась пробка: множество машин влачилось по метру за десять минут, между ними сновали попрошайки, лепившиеся к стеклам «порше», будто синеватые вампиры. Тамара, по-дамски чертыхнувшись, включила приятную музыку, какую всегда умела выбирать сообразно моменту: то был один из ее комфортабельных навыков, почему-то вызывавших в Крылове мгновенную неприязнь. Долговязая нищенка с висевшим на груди истощенным младенцем, похожим на третью загипсованную руку, никак не отставала, облюбовав Тамарину машину; в ответ Тамара жестко сосредоточилась на заднем бампере пронырливой «лады», норовившей заклинить движение, и предоставила Крылова самому себе, что было кстати, потому что Крылов сообразил, что к беседе с Тамарой никак не готов.

* * *

Ее прямота была предметом, крайне неудобным в разговоре; выведать у нее околичностями, не она ли наняла шпиона, не представлялось возможным. Мотив у нее на самом деле был один-единственный: Тамара хотела участвовать в судьбе Крылова, устраивать наилучшим образом его временную, до окончательного соединения с нею, личную жизнь. Тут, несомненно, присутствовал комплекс ее неизжитой вины за того смазливого юнца, перед которым у Тамары вдруг образовались непонятные Крылову обязательства. Юнец тогда носил пуховую бородку и тонкие, колеблемые всяким дуновением локоны до плеч; он был застенчив, большеглаз и стыдливо боролся с прыщами, напоминавшими остатки горохового супа. Многие думали, будто развод случился из-за резкой Тамариной успешности, на фоне которой ее роман с будущей звездой, задним числом признанный светским событием, был совершенно в порядке вещей – а муж-гранильщик, вдруг приревновавший и подавший на развод, выглядел фигурой комической и справедливо упраздненной. На самом деле Тамара, попав в ловушку волоокого мальчика, обживавшего ее пространство с невинностью приблудного кота, честно последовала логике ситуации и сама инициировала все процедуры. Она была откровенно несчастна перед юнцом, игравшим на ее компьютере и ходившим по дому в ее ангорских свитерах, – а у Крылова не поднималась рука на нелепое существо, улыбавшееся ему трусливо и нахально, точно Крылов был классный руководитель, которому на сиденье стула подложена кнопка. Никакими силами нельзя было согнать приемыша с супружеской кровати, где он однажды угрелся в позе цыпленка табака и теперь каждый вечер, в детское время, отправлялся на лежбище, всем желая спокойной ночи и прихватывая с полки приглянувшуюся книжку. Он обращался к Тамаре – «Тамара» и «ты»; он входил в столовую, держа ее за руку, а за едой шарахался от горничной, неодобрительно менявшей ему изрисованные соусом тарелки. По каким-то причинам получалось, что приемышу было негде жить – то есть было некуда его отправлять; руины рыжего чемодана с провалившейся крышкой, спасаемые от распада заскорузлыми ремнями, скромно стояли в холле и содержали, по-видимому, все его имущество. Грубые белые носки постояльца с натоптанными черными подошвами валялись повсюду и создавали впечатление, будто парень бродяжничал по каким-то разбитым проселкам, прежде чем обрел под боком у Тамары долгожданный и милый приют.

В сущности, с Тамарой случилось то, что случается хоть раз со всякой женщиной после тридцати; ее трагическая честность стояла между Крыловым и юным негодяем, как железная стена. Дополнительно Тамара запуталась в неприятной истории, первоначально связанной с отчислением юноши с каких-то оплаченных курсов; она ежедневно звонила по телефону, куда-то ездила, ярко накрасив крепко сжатый рот, платила сама – все никак не могла развязаться, открывались новые обстоятельства, вдруг возникали подозрительные типы в тяжелых драповых пальто, способные стоя ждать по нескольку часов, так что на пол натекала лужа угольной воды. Крылов держался сколько мог, ночуя в спальне для гостей, где душой помещения были сумрак и пыль; все никак не удавалось поговорить с Тамарой откровенно, отогнав от нее паразита, который льнул, тотчас готовый страшно огорчиться, если его не погладят по голове. Крылов был взрослый человек и мог бы сказать Тамаре, что таких, как этот мальчик, много и всякая женщина хоть раз, да попадется; что на этом жизнь не кончается – в том числе и ее с Крыловым совместная жизнь. Но Тамара не шла на разговор и демонстрировала только одно: решимость платить по счетам.

Иными словами, юнец пересидел Крылова. Но стоило Крылову съехать к матери – все в ту же крошечную квартирку с обветшалыми окнами и множеством мертвых мошек на тусклых плафонах, испускавших скудное электричество, – как буквально черед неделю мальчик запросто оставил Тамару ради женщины-продюсера, с которой сумел заговорить на празднике женского журнала и так дошел, излагая свои идеи насчет того, какие бывают люди, до ее особняка. За рыжим чемоданом прислали слугу. Женщина-продюсер, похожая на толстого отличника, с ушами-топориками на мужской квадратной голове, похудела от счастья на четыре килограмма, а потом еще на столько же от лютой тоски.

Так начался разрушительный и славный путь молодого человека, скоро ставшего известным Митей Дымовым. Он побывал домашним питомцем маститого писателя, директора телеканала, нескольких актрис и, наконец, сумел очаровать главу финансово-промышленной группы «Золото Рифея» Павла Петровича Бессмертного, человека серьезного и позитивного, с коричневыми генеральскими усами, никогда не подозревавшего в себе нетрадиционных страстей – и вдруг нашедшего судьбу. Некоторое время Митя пел на эстраде в стиле light – про летние каникулы и милую Наташку; снялся в молодежном сериале в роли крутого угонщика автомобилей, для чего накачал вполне рельефную мускулатуру; в двадцать шесть начал молодиться – благодаря деньгам Бессмертного выглядел как десятиклассник, его капризная верхняя губа, опушенная, как бабочка, реденьким шелком, была шедевром пластического хирурга. В конце концов Митю затянуло телевидение: его нарядные шоу стали чем-то вроде ментальных помоек, необычайно привлекательных для любителей сплетен. Персоны мужского и женского пола обожали Дымова; «Я многое ему простила», – говорила со значением та или иная львица в овальном декольте, чем поднимала собственный рейтинг. В борьбу за Митю вступили старшеклассницы: здоровенные девки в тесных майках и шортах, принципиально без белья и с метлами на головах, штурмовали Митину контору и били бутылки об его автомобиль. Разбогатев при Бессмертном, Митя, как говорили, теперь и сам кого-то содержал – по официальной версии, перечислял гонорары в сиротский приют. Кроме того, он регулярно выделял вспомоществование трем-четырем актерам, не слишком счастливым на поприще, всегда ходившим как бы в трагическом гриме, с волосами как струйки черной копоти из-под изжеванных шляп – и содержавшим в свою очередь каких-то нежных нищих мальчиков, скромно сидевших за отдельным столиком и кушавших по порции мороженого на двоих, пока великодушный Митя, назначивший встречу в модном кафе, беседовал с отцом семейства о театре и кино.

При этом Дымов не оставил повадок альфонса. Он требовал подарков и получал их тоннами (многое отходило нищим мальчикам, трепетно носившим дизайнерские ожерелья и цветные сапожки на дамских каблуках, отчего их темные дешевые костюмчики становились совсем бумажными). Митя любил говорить, что все его имущество умещается в одном чемодане. Это был тот самый рыжий чемодан с подгнившими углами, что путешествовал с Митей во все, куда он заселялся, богатые дома – и за всю его карьеру ни разу не открывавшийся. Сам Бессмертный не знал, что содержится внутри. Время от времени влюбленный олигарх проникал в отсутствие Мити в его гардеробную, с бьющимся сердцем исследовал иссохшее чудовище, легкое, точно пустой орех неизвестного прошлого; из темной щели с грубыми краями (запекшаяся молния местами разошлась, точно шитый железом операционный шов) тянуло легким тленом, иногда там как будто белело что-то; однажды Бессмертный, подцепив щипцами для льда, вытащил из щели старую цигейковую варежку, сразу облетевшую, будто одуванчик; вещь была такая трогательная, что олигарх едва не заплакал. Был он теперь безусый, с голым и добрым лицом, слегка потекшим на жесткий воротник.

Избалованный бисексуал, обожавший себя во всякой своей вещице, Митя Дымов все же отличался от подобных ему золотых созданий, подвизавшихся на аналогичном поприще. Митя обладал индивидуальностью. За четыре года своей стремительной карьеры Митя возмужал – если это слово применимо к существу, ведущему себя на территории как мужского, так и женского пола словно ищущий достопримечательностей беззаботный турист. Индивидуальность порождалась какой-то тайной травмой. Возможно, разгадка крылась в рыжем чемодане; возможно также, что Митя, балуясь творчеством в пределах коммерческих проектов, случайно наткнулся на необитаемую сумрачную громаду собственно искусства – на заброшенный город, под стенами которого раскинулась пестрая ярмарка с балаганами и каруселями. Город Митю в себя не впустил. Митя подозревал, что существует подземный ход. Поскольку недоступное сооружение казалось крайне мрачным и испускало странную невидимую тьму, приводившую к исчезновению многих приятных вещей, Мите показалось, что предельные истины искусства сокрыты в человеческой гнусности. Из детского интереса к какашкам (Митя, как всякое золотое существо, сохранял в себе ребенка) выработался взрослый интерес к человечьему дерьму. Митя открыл, что самое захватывающее общение между людьми заключается в поедании дерьма друг друга, в смешивании его и дегустации, в предъявлении миру своей напряженной задницы, из которой валятся, как спелые сливы, порции продукта. Телепроекты Мити Дымова дразнили зрителя легким, еле уловимым запашком отхожего места; гости ток-шоу, люди по большей части респектабельные (в иных вариантах от мужчин, как в высококлассных ресторанах, требовались галстуки), появлялись на экране с принужденными улыбками и пытались, отдавая дань модному формату, лишь слегка обозначить процесс испражнения. Но под действием ли таинственного слабительного, в силу ли естественных рефлексов уже через десять минут процесс становился неуправляемым и бурным. Митя, в белом, сильно приталенном костюмчике без единого пятнышка (их у него имелось три десятка, и старые были ужасны, как вокзальные инвалиды), в белой сорочке и в маленьких, как мыши, белых башмаках, сиял в косом овале театрального света, излучая обольстительную невинность. Публика в студии аплодировала, сталкиваясь локтями (на озвучивание, впрочем, шли предварительные аплодисменты, более густые и культурные, которые помощник Дымова, старый гей с тревожными глазами, известный смелостью интимных причесок, извлекал из публики перед записью передачи, будто маститый дирижер из самодеятельного оркестра). В результате ставленники неприятеля (президентского наместника, засевшего в самой высокой точке рифейской столицы, в историческом Алтуфьевском дворце, перекрашенном по случаю его водворения в радикальный купорос) оказывались опущены и посрамлены. Что касается губернаторской команды, то ее представители, прилюдно продемонстрировав задницу, вдруг приобретали имидж чиновника с человеческим лицом.

В этих обстоятельствах Тамара, получившая статус первооткрывательницы Дымова, держалась с королевским достоинством. Никто из сволочей не пикнул, когда Крылов, в севшем от стирки синтетическом свитере и с руками, посеченными каменной крошкой, вновь появился у нее на вечеринках. Крылова встретили как старого приятеля, совершившего кругосветное путешествие. Прислуга говорила с ним подчеркнуто почтительно. Несколько саркастических улыбок, прозмеившихся в группе гостей, были вытравлены, как скользкие мокрицы. В свою очередь Дымов тоже хотел дружить с Тамарой. Этот баловень с легкостью бросал людей – но страшно боялся кого-то потерять. Факт любой потери вызывал у Мити реакцию паническую: хватившись рубашки или брошки, он мог перерыть вверх дном все свое нарядное и неопрятное имущество, сорвать передачу, важнейшую встречу, обползать, сердито хлопая ладонями, узорные полы своих апартаментов. Он не успокаивался, пока не получал назад ускользнувшую безделушку, ставшую вдруг незаменимой, – что бы ни сулил питомцу, ласково воркуя, удрученный Бессмертный. Если же вещица исчезала бесследно (и это было немудрено в хаотичном Митином хозяйстве, где все лежало так, будто только что упало с неба – что соответствовало действительности), Митя оставался в подавленной тревоге, точно в мироздании обнаруживалась маленькая, но очень черная дырка. Митя ненавидел воров – без спроса уволил, топая ногами в белых носочках, шесть единиц вполне порядочной прислуги; но куда страшнее вора был нематериальный сквозняк неизвестности. Отсутствие Тамары в плотном кругу обожателей Дымова было не дыркой, а дырой; неизвестность, исходившая от этой женщины, стоявшей как призрак за спинами ничего не подозревавших Митиных поклонников, нервировала телезвезду. Митя так и этак пытался подольститься к Тамаре: приглашал ее то в модный «Скорпион» с изысканным стриптизом на сюжеты Достоевского, то в строгий, псевдобританского пошиба «Сент-Джеймс», где все официанты были, точно лисы, с бакенбардами. Тамара принимала приглашения изредка – ровно так, чтобы ее отказы не выглядели мэссиджем, – и слушала нервическую Митину болтовню с таким спокойным лицом, что минутами и она сама, и ее нетронутый кофе, и светлые перчатки на столе, лежавшие жгутом, казались Мите ненастоящими. Она ни разу не спросила, что произошло той ледяной и мокрой мартовской ночью, когда приятно пьяный Митя увязался за продюсером. Она была единственной, кому озадаченный Дымов посылал пятикилограммовые букеты в зеркальной бумаге, с пришпиленной внутри двусмысленной запиской. Она вела себя, как будто совершенно запамятовала и Митино житье в ее враждебно-чистой, словно по линейке расчерченной квартире, и собственные хлопоты в Митину пользу, которые только Бессмертному удалось довести до правильного результата. Такого выпадения памяти быть не могло, поэтому Дымов Тамаре не доверял. Временами он Тамару остро ненавидел. Ночью, лежа на живом, как жаба, гидромассажном матрасе, рядом с голым Бессмертным, у которого из паха, похожего на затянутый серой паутиной угол чулана, остро несло патентованной смазкой, Митя тихо всхлипывал от обиды и одиночества. Шоу «Покойник года» возникло в результате сложных внутренних мотиваций, имевших отношение к Тамаре, половины из которых Дымов не понимал; все, однако, отмечали то особенное вдохновение, что нисходило на Дымова в студии, декорированной битыми надгробьями и лазерными блестками.

* * *

– Я знаю, о чем ты думаешь, – произнесла Тамара, когда серебряный «порше», стряхнув попрошаек и нервных соседей по пробке, рванулся на свободу Первого Окружного. – О Дымове.

– Верно, – от неожиданности признался Крылов. Он знал, что у Тамары бывают минуты проницательности, когда она буквально видит мысли Крылова сквозь его черепные кости.

– Я помню, что сама во всем виновата, – в голосе Тамары прозвучал излишний пафос, и Крылов догадался, что проницательность убита игрой.

Одновременно он разозлился.

– Да я бы забыл его давно, не маячь эта рожа в телевизоре по воскресеньям, средам и пятницам! Между прочим, мне не нравится идея твоего появления в «Покойнике года». Для чего-то ты ему нужна в этой идиотской программе. По-моему, он приготовил пакость, тебе не кажется?

– Вся его программа – пакость мне. Но я не собираюсь отсиживаться, я пойду и буду защищать свои идеи и свой бизнес. Кстати: послезавтра в восемнадцать у меня на Малышевской первое собрание кооператива «Купол». Обязательно приходи!

– Мне-то зачем? – удивился Крылов.

– Затем, что ты уже полноправный пайщик кооператива. Это мой подарок тебе на день рожденья, хоть дата еще и не скоро. Так что подарок предварительный.

– Спорим, это место на кладбище! – воскликнул Крылов, пораженный тем, что почти понимает язык Тамариной метафизики, от которого по голове, против роста волос, словно проходит частый и очень острый гребешок.

– Верно, – ответила Тамара без улыбки, глянув на Крылова своими роскошными глазами, отчего Крылову сделалось не по себе. Он знал, что нельзя, бессмысленно и стыдно бояться того последнего мига, когда он, Крылов, будет отходить и кто-то вот так же, как Тамара сейчас, будет смотреть на него из этого мира, из жизни. Тем не менее репетиция, устроенная вдруг, единственным словом и единственным взглядом, заставила его крепко вцепиться в поручень на дверце автомобиля.

Между тем Тамара, устроившая Крылову испытание, вся была по эту сторону – живая, теплая, очень соблазнительная в легком и строгом костюмчике, расходившемся как бы нечаянно то на груди, то на длинном, прекрасно отшлифованном бедре. Эта подвижная конструкция, несомненно, была произведением высококлассного дизайнера, мыслящего динамически. Плавный «порше», миновав жилое здание цвета горчицы, возле которого Иван и Таня встречались на прошлой неделе, нырнул в глубокий Пушкарский переулок, где уже лежали и висели тут и там свернутые, будто паруса, вечерние тени. До русского клуба «От Сохи», одного из самых дорогих и дурацких в столице Рифейского края, оставалось четыре минуты неспешной езды – и тут Крылов почувствовал, что совершенно промерз в кондиционированном салоне, что Тамарин философский подарок прошиб его, будто дождь промокашку.

– Так ты о Дымове со мной хотел поговорить? – спросила Тамара как бы между прочим, притормозив на светофоре и внимательно глядя на старушонку в кукольном платьице, семенившую на зеленый в сопровождении пунктирной собачки.

– Нет, ты же помнишь, что сама сказала мне по телефону про эфир, я про это и не знал.

– Тогда о чем?

– Послушай, – запротестовал Крылов, – давай спокойно сядем, я соберусь с мыслями. Поверь, мне нелегко начинать с тобой на эту тему…

– Хорошо-хорошо, извини, – поспешно проговорила Тамара, внезапно залившись румянцем до самой прически.

После встряски в душе у Крылова что-то легло не совсем на прежнее место, поэтому он не мог сосредоточиться, а Тамара уже парковалась у резных деревянных воротец, на которых было прибито хилое землепашное орудие с какими-то постромками, напоминающее не соху, а, скорее, остатки скелета клячи, ее тянувшей. У ворот бездельничал, с мордой как ведро, ряженый болван.

Тамара прошла вперед – рослое божество с человеческим телом и головою сокола. Звонким праздничным голосом она поздоровалась с метрдотелем, одетым в тесный клюквенный кафтанчик, радостно помахала каким-то господам, которые отсалютовали ей запотевшими стакашками водки. Уловив настроение важной клиентки, метрдотель провел прибывших в самый почетный кабинетик и усадил под стилизованный портрет Президента РФ, на котором глава Российского государства был изображен в виде богатыря на страшном косматом коне, держащим меч размером с доску из хорошего забора. Официанты, летая шелковыми петухами, сноровисто подали четыре вида кваса – рябиновый, как всегда, отдавал аптекой; также, зная запросы госпожи Крыловой, принесли бутылку божоле и деликатно зажгли украшенную лентой медовую свечу.

Нежное лицо Тамары, как свеча, наполнилось теплом, глаза блистали. Крылов уже сообразил, в чем причина этого оживления, этого волнения, заставлявшего Тамару пить молодое вино большими жадными глотками. Таинственность «темы, которую нелегко начинать», жестоко ее обманула: она решила – или что-то в ней так отозвалось, – будто Крылов наконец созрел, чтобы сделать ей предложение.

Такое случалось уже не впервые. Крылову были знакомы роковые признаки: эта радость, эта прямая школьная спина и звезды под ресницами. Всякий раз Крылову приходилось буквально скручивать себя, чтобы не поддаться, не произнести того, что от него хотят услышать. Это мучение он принимал по меньшей мере раз в полгода. Раньше его удерживало – он сам не знал, что именно: какое-то дурное предчувствие плюс неприязнь к Тамариному особняку, к апатичному крокодилу с протухшей пастью, к иным приманкам для несостоявшегося Индианы Джонса. Но даже и теперь искушение хэппи-энда было очень велико, и на минуту Крылов подумал, что если у Татьяны есть ее механический муж, то и у него, Крылова, могла бы быть одновременно какая-то супруга. Тут же, после быстрой примерки ситуации, он отчетливо уяснил, что в принципе ничего не потеряет от женитьбы, но сразу же возненавидит все, что не будет Татьяной, что попытается занять ее место и предъявить ее права. «Опять влип», – сказал он себе, делая вид, что интересуется меню, в котором водке было отведено не то шесть, не то восемь грубых, былинной вязью исписанных листов.

Верность Тамары – что было делать с нею? За все четыре года после развода и отбытия паразита к продюсеру у нее ни разу не было любовника. Если бы Крылов очень-очень изредка, под особое настроение, не оставался ночевать в одной из двух ее кроватей с тяжкими драпировками и витыми столбами, у нее и вовсе не было бы секса. Никто, кроме Крылова, не был допущен в эти спальные дворцы – и сама Тамара не принимала ничьих приглашений поужинать в интимной обстановке. В состоятельном обществе, где люди покупали себе уже не столько предметы, сколько ощущения, позиция госпожи Крыловой выглядела почти скандальной. В сущности, Тамара вела себя еще безобразнее, нежели лохматые тетки из Общества Защиты Прав Животных, одетые в синтепластовые куртки с китайского рынка и при этом портящие шубы стоимостью в десятки тысяч долларов, окатывая обладательниц кислой и холодной кровью с бойни мясокомбината. Иначе говоря, Тамара мешала людям наслаждаться жизнью. Никто не понимал – меньше всех Крылов, – чем Тамаре оказался нехорош красавец актер Шафоростов, отличавшийся от всех представителей своей профессии еще и умом, или итальянский граф Рикардо Козино, буквально поселившийся из-за нее в рифейской столице и едва не замерзший насмерть, когда прокатный «фольксваген» сломался по пути к Тамариной резиденции, на призрачной, охваченной спиртовым пламенем поземки ленте шоссе.

Жизнь предлагала Тамаре все разнообразие лысин, шевелюр, усов, осанок, статусов, какое можно было вообразить: факт, что она из этого ничего себе не выбрала, вызывал подозрение в извращенных наклонностях. Некоторое время поговаривали – и даже намекали в журнальчиках пожелтее, – что госпожа Крылова страдает некрофилией; ревнивые вдовы устроили демонстрацию, призывая жен и матерей не отдавать тела «Граниту», акцию возглавила супруга писателя Семянникова, еще совершенно живого, хотя уже довольно плоского старца с костяным, тонкими сединами облепленным лбом, на вид пустым, как орех. Однако классик все еще менял смазливых секретарей, а его жена активно двигалась в политику и выглядела соответственно, то есть была крупна, проста, почти без шеи, с крепко сидящей на плечах сердитой головой. Госпоже Семянниковой пришлось передать конверт отступного, но и без этого слухи не продержались бы долго: Тамара была воплощением телесного и душевного здоровья, она была нормальна и тем вынуждала все свои поступки воспринимать как нормальные. В общем, своей открытой верностью Крылову она достала всех, и больше всех самого Крылова. Он понимал, что должен ей за эту верность, и долг все время рос, уже намного превышая давнюю Тамарину вину, которую она смиренно и демонстративно продолжала избывать.

Но вот она сидела перед ним – сама естественность и теплота. Прекрасная женщина, не виновная в том, что за столько лет ее чувства не потускнели. Невинное дитя, опять вынуждающее Крылова быть ее палачом. Наивное существо, в принципе неспособное понять – несмотря на серьезный, жестко ведомый собственный бизнес, – что в чувствах, как в смерти, человек одинок и отвечает сам за себя. Господи, подумал Крылов, это так тяжело – разбить ее ожидания, что впору растечься жалостью к себе, любимому, к себе, остолопу.

Нервы его полыхнули, когда перед ним внезапно бухнули сковородку, на которой шкворчали и подпрыгивали, как ужаленные, белые грибы.

– Может, сперва поедим? – музыкальным голосом предложила Тамара, расстилая на коленях вышитую крестиком салфетку.

– Видишь ли, у меня неприятности. Большие неприятности, – глухо произнес Крылов, пытаясь ее переключить способом не очень честным, но единственно возможным.

– Вот как? – руки Тамары замерли в воздухе.

– Дело в том, что за мной уже примерно месяц таскается какой-то тип, – сообщил Крылов, глядя прямо на скатерть. – Понятия не имею, что ему от меня нужно. Толстый, нелепый, но ловкий, в руки не дается… – он торопился, но, как мог, толково описал соглядатая – его рубашечки, его манеры скунса; поскольку Таня в рассказе отсутствовала, ему представлялось, будто и в описании шпиона недостает чего-то существенного.

Тем временем румянец Тамары тяжело загустел и спустился на шею, точно дал осадок.

– Ты, стало быть, подумал, что это я приставила к тебе детектива? – спросила она насмешливо, попадая немедленно в точку. Проницательность вернулась к ней, и теперь перед Крыловым сидела совсем другая женщина: прямая, широкоплечая, застывшая в тронной позе египетской царицы на дубовом, пурпурным плюшем обтянутом кресле величиною с крыльцо.

Сам Крылов, помещавшийся в таком же, абсолютно несдвигаемом предмете мебели, почувствовал себя в ловушке. Он уже пожалел о своей откровенности.

– Ты подумал так из-за того единственного случая, когда я смотрела на тебя из машины? – холодно поинтересовалась Тамара, не позволяя себе ни малейшей интонации упрека.

Но, во-первых, случай был не единственным. Не раз и не два Крылов, выходя из мастерской, видел во дворе ее еще позапрошлый черный «мерседес», стоявший поодаль и странно смотревшийся среди нескольких чумазых, покрытых ржавыми язвами «тойот» и «жигулей». Заметив бывшую жену, Крылов делал к «мерседесу» несколько шагов. Но Тамара, в темных очках от Нины Риччи, с незнакомым, словно без зеркала нарисованным ртом, махала ему, чтобы он проходил. Крылов неохотно подчинялся, чувствуя себя героем фильма, от которого ждут каких-то действий в соответствии с жанром мелодрамы. Больше всего в такие моменты ему хотелось исчезнуть из виду. Разумеется, Тамара шпионила за ним. Что она надеялась обнаружить – может быть, девицу, ждущую Крылова на скамейке? Но на черных лавках у подъездов и по периметру оплывшей песочницы сидели только старухи – и в свою очередь держали «мерседес» в коллективном поле зрения, сверкая на Тамару мутными очечками.

Во-вторых, что касается девиц…

– Я, видишь ли, не жду, – перебила Тамара размышления Крылова, – я не жду, что ты поймешь некоторые мои мотивы. Тебе, к сожалению, не свойственны многие чувства. Мне, ты знаешь, бывает трудно пригласить тебя в гости. Ты всегда настолько занят, что создается впечатление, будто ты руководишь крупной корпорацией. Получается, что каждый может видеть тебя просто так, без всякого предлога – только не я. Тебе не кажется это несправедливым? Сколько раз бывало, что ты обещал позвонить и не звонил? Не помнишь? А я помню. За четыре года – восемьдесят три раза. Скажи, я очень тебя побеспокоила, когда постояла немного во дворе? Я отняла у тебя какую-то часть твоей жизни?

Отняла, думал Крылов, машинально ковыряя вилкой пухлый фирменный блин, щедро обложенный черной икрой. Странно у нее устроена память: что-то считает с точностью, а другое, многократное, принимает за одно и то же. Интересно, помнит ли она въяве каждое прегрешение Крылова, или у нее в голове только суммарная цифра, к которой плюсуются новые случаи? Возможно, это общее женское свойство – отнимать, давая. Будь Тамарина воля, она бы окружила Крылова собой со всех сторон: одела, обула, накормила, обвесила дорогой электроникой и украсила сверху розочкой от торта. В чем ее, на самом деле, можно упрекнуть? Всего лишь в нежелании знать, что главная задача рифейского мужчины не в том, чтобы благоприятным образом вписаться в общество, включая женское. Главная задача – оставаться форпостом самого себя. Да, было время, несколько лет, когда ювелирное сырье истощилось, заказы были копеечными, а Тамара внезапно сделала деньги и кормила Крылова – то есть само вещество, из которого состояло крыловское тело, было ею заработано. Тамара не понимает – или, наоборот, понимает слишком хорошо, – что с тех пор Крылов только и делал, что вымывал из организма старые токсины, занимался обновлением клеток. И не Митю Дымова он ей не прощает, как можно было бы подумать со стороны. Должно быть, Крылову просто требовалось время, чтобы сделаться полностью другим – стать новым телом, пусть и в старой одежде, сохраняющей в молекулах запахов, в шелковых ветхих карманах воспоминания о прежних временах.

Вот тогда должно было произойти событие – расставание или возвращение. Нет ничего неестественного в том, чтобы вернуться к женщине, которую уважаешь, с которой счастливо прожил без малого тринадцать лет. Но тут случилось кое-что действительно новое и совершенно непредвиденное. Нечто насильственное. Явление, природу которого Крылов страстно желал осознать и вместить – но понимал, что не вместит. Одновременно все непознаваемое помещалось в нем, дрожало, но держалось прочно – и каждое утро, стоило открыть глаза, было тут как тут. Приходилось признать, что природа человека содержит некие посторонние таинственные примеси, рассказать ли об этом Тамаре? Она, в конце концов, никогда не препятствовала тому, чтобы у Крылова время от времени заводились подруги…

– Я, ты помнишь, никогда не позволяла себе препятствовать твоим другим интимным отношениям, – холодно проговорила Тамара, продолжавшая считывать крыловские мысли. – Ты всегда мог прийти ко мне на праздник с очередной своей приятельницей. Зачем мне было шпионить? Я и так все видела, более того – сама знакомила тебя с привлекательными женщинами…

Вот это и было худшим видом шпионажа. Прежде у Тамары никогда не было подруг. После развода они откуда-то взялись: легко одетые, с литыми длинными ногами, обладавшие способностью по два часа пить одну чашечку кофе и молча улыбаться. Эти женщины не были похожи ни на деловых Тамариных партнеров, ни на персонажей богемной тусовки – следовательно, ими не являлись. У них отсутствовали фамилии, были только имена: Марина, Инесса, Катя, Моника, Кристина. Непонятно, что могло быть общего у Тамары с этими «подругами»; представить себе их задушевную болтовню в гостиной было не легче, чем вообразить разумное инопланетное чириканье. Конечно, состав гостей, бессистемно наполнявших Тамарин особняк, был избыточно разнообразным; вследствие этого мероприятия, задуманные как приемы, сами собой превращались в сокрушительные пьянки. Но если начать разбираться, то у каждого гостя, найденного утром в любой из незапертых комнат, имелась фамилия, которая кому-то о чем-то говорила. Что касается новоявленных «подруг», то личности их находились как бы под паролем или вовсе отсутствовали. Одновременно принцип кастинга явно соблюдался: у всех девиц были очень гладкие прически, обтекаемые головы водоплавающих существ, высокие бровки в форме паучьих лапок и детские круглые глаза, серые либо голубые. Соответствие подразумеваемому образцу выдавало факт, что они на работе. Крылов всегда подозревал, что Тамара, с ее прямотой и склонностью действовать наиболее простым и грубым способом, нанимала девушек через какое-то агентство, в лучшем случае через модельное, – и специально для него, Крылова. Поэтому он под любым предлогом бросал порученную ему «подругу» и предпочитал компанию бармена, издали наблюдая, как приглашенная модель одиноко посверкивает посреди гостиной, будто новогодняя елка.

Впрочем, иногда девицы добивались своего, создавая ситуации, из которых для мужчины не было обратного хода. Общение с длинными телами и общение с красивыми тюленьими головками были настолько разными процессами, что порою Крылов сомневался, понимает ли очередная Наташа, сжимающая его мускулистыми бедрами, что она – это она. Впрочем, тут могла проявляться профессиональная выучка: быть только телом, когда требуется тело. Но ни одна интимная нежность не вызывала у Крылова сердечного отклика. Поскольку красота была для девушек профессиональным стандартом, их индивидуальность могла проявляться только в изъянах: высыпала нежными прыщами, выражалась в неприятной форме наманикюренных пальцев, так что казалось, будто рука, как в фильме ужасов, вот-вот потечет и забулькает. Крылов понимал, что Тамара завладевает им посредством этих женщин: не столько избывает вину, давая ему за Митю десятерых, сколько вампирит, вторгается в сферу, где бывшим женам находиться не положено. Однако там, где действующая жена была монополистом, Тамара закрепилась как организатор. Фактически она стала Крылову женой наоборот: лиса, вывернутая наизнанку дважды, минус на минус, дающий плюс.

Чтобы вернее избежать живых ловушек, поджидающих его в закоулках особняка, Крылов иногда приезжал, что называется, со своим самоваром. Женщины, которых он прихватывал (добирались на электричках, потом пешком по чистому, с деревянным эхом, сосняку полтора километра), были в основном из заказчиц, рыщущих в поисках недорогих бриллиантиков из левого сырья, или вдруг возникала из небытия какая-нибудь постаревшая одноклассница, очень похожая на собственную маму, совершенно свободная на ближайшие двести вечеров. Тамара принимала неожиданную гостью необыкновенно ласково и уже не отпускала от себя, представляя ей то одного, то другого вальяжного мужчину, подернутого тонким жирком наивысшего качества, а также обезжиренных женщин, очень любезных, с уже начавшимся под золотым загаром процессом мумификации. Все они улыбались гостье ровными рядами имплантантов и говорили несколько приятных слов. Чрезвычайно польщенная, гостья как-то необыкновенно быстро напивалась незнакомым шампанским и начинала чирикать, будто воробьиха в апрельской луже. Все это заканчивалось страшными слезами – и, разумеется, разрывом с Крыловым. Самое обидное: женщины, которых Крылов отыскивал себе вдали от Тамариных забот, еще больше походили друг на друга, чем девицы по контракту. Как Крылов ни маневрировал, он неизменно нарывался на один и тот же тип: сухая брюнетка с прокуренной гривой, скрытая неврастеничка и зануда.

* * *

Пока Крылов терзался всеми этими мыслями, козлобородый метрдотель фольклорно-питейного заведения уже который раз заглядывал в кабинетик, обеспокоенный тем, что важные гости до сих пор не притронулись к пище.

– Так я угадала или нет? Ты думал, будто это я? – спросила Тамара, прерывая поток сознания Крылова, который, возможно, просканировала через стол, украшенный остывшим гусем с яблоками.

– Извини, – глухо проговорил Крылов и приготовился к новой атаке ее железных аргументов.

Но вместо этого Тамара внезапно смягчилась.

– Какой ты глупый, – произнесла она с печальной и нежной гримасой. – Если бы я приставила к тебе детектива, ты бы этого даже не заметил. Как не замечаешь многого другого от меня.

– Послушай, – Крылов уже не мог сопротивляться потребности выговориться хоть перед кем-нибудь, – этот человек, который шпионит… У меня все время такое чувство, будто я его где-то видел. И даже хорошо когда-то знал. Что-то свербит в мозгу – как вот хочешь чихнуть, а не получается. Кажется – вот-вот вспомню, и никак. – Он замер, склонив голову набок, потому что разгадка опять замерцала где-то справа под черепом, но тут же погасла, оставив по себе уже знакомое ментальное удушье. Выпив залпом кружку розового квасу, ударившего в нос, будто крепкий кулак, Крылов утерся и добавил вдруг: – Этот человек… Словно судьба ходит за мной. Будто либо я его убью, либо он меня. Вот такая галлюцинация.

Подняв глаза, он ожидал увидеть фирменную Тамарину ироническую усмешку, которой до смерти боялись все ее прилизанные менеджеры. Но Тамара оставалась серьезна, ее глаза сияли мягко, будто плошки темного масла.

– Вряд ли это галлюцинация, – произнесла она, задумчиво глядя на свечу, с которой уже свисала стеариновая борода. – Надо доверять своим ощущениям, они иногда сообщают интересные новости. Но ты, как я понимаю, что-то от меня скрываешь.

– Каждый человек что-то скрывает, – с вызовом ответил Крылов.

– У нас с тобой сейчас предметный разговор, – одернула его Тамара. – Как бы ни было важно то, о чем ты мне не говоришь, то, что я тебе скажу сейчас, намного важнее. У тебя с твоим Анфилоговым своеобразный бизнес. И суть не в том, законный он или незаконный. Проблема та, что вы хотите быть сами по себе. Я имею в виду всех твоих приятелей, которые приходили к нам, когда мы снимали халупу на Кузнечной, а потом перестали приходить. Я хочу, чтобы ты уяснил: сегодня каждый человек – чей-то. А вы стремитесь быть ничьими. Все люди, все бизнесы объединены в одну мировую молекулу. Эта молекула намного проще, чем самая примитивная человеческая индивидуальность. Проще, чем та бомжиха, которая красилась сегодня возле моей машины. Проще даже, чем мой офис-менеджер, искренне уверенный, что, если смешать сорокаградусную водку с восьмиградусным пивом, получится напиток крепостью сорок восемь градусов. И внутри молекулы верхние уровни намного примитивнее нижних. Ты даже не представляешь, как грубы, топорны и однозначны функции самых высоких этажей власти, куда мне только удавалось заглянуть.

– Не представляю, – согласился Крылов, с содроганием вспомнив умные глаза больших чиновников и финансистов, с которыми ему случалось здороваться за руку; теперь эти люди казались ему похожими на мух в паутине, на живые консервы, какие запасают для потомства отдельные виды насекомых. – Но хита, с другой стороны, никому еще не нанесла серьезного ущерба, – добавил Крылов рассудительно. – И у нас люди зарабатывают на жизнь кровавыми мозолями. Сам проходил!

– О господи! Очередная слава труду! – воскликнула Тамара, швыряя на стол истерзанную салфетку. – Да любой карманник легальнее вас. Любой убийца понятнее, чем вы, с вашими каторжными каелками и летающими тарелками. Структура молекулы, о которой я тебе толкую, не имеет никакого отношения к государственным законам и к законам экономики, как нам ее преподают. Она интернациональна. Для нее не существует правил, кроме собственных. И люди, которые в нее не интегрированы, тоже не существуют. Ты и твои приятели – белые пятна на человечестве. Нам с тобой повезло, что мы родились в прекрасной местности, где чуть не половина населения желает не быть! Ничего удивительного, что каждый из вас ищет способа проверить, жив он или умер. Вы не годитесь ни на что, кроме освоения Луны. И почему вы думаете, что мир позволит вам оставаться такими, какими вы хотите?

– Даже не догадывался, что ты принимаешь все это близко к сердцу, – озадаченно проговорил Крылов.

– Что ты знаешь о моем сердце? – печально отозвалась Тамара, тихо перебирая ножи и вилки около своей нетронутой тарелки. – Пока ты и я были официальной семьей, эти твои независимые занятия можно было рассматривать как хобби, невинное баловство. Теперь ты остался один, никем не прикрытый и ничем не оправданный. В чистом поле, вне закона. Один на один с тем фактом, что тебя – нет. Погоди, не мешай мне сказать то, что давно хочу. На самом деле я многое понимаю. Ритуальный бизнес, могу тебя уверить, открывает зрение на кое-какие вещи. А впрочем, я давно подозревала… У вас свои, особые права. Независимо от того, кто здесь родился и кто сюда приехал, вы – аборигены, все остальные колонизаторы. Прекрасная местность каким-то образом сама вас воспроизводит – для собственных, совершенно не человеческих нужд. Я возле вас наслушалась и про Полоза, и про Хозяйку Горы. Не знаю, что это за существа. Но все истории, что происходят с вами, можно прочесть как истории отношений с ними. С другой же стороны, молекула, о которой я тебе говорила, обладает инстинктами. Поверь, она опасна. Она не терпит белых пятен, даже если терра инкогнита всего лишь на подошвах ваших чудовищно грязных ботинок. Так что твои слова насчет этого толстого соглядатая и судьбы по пятам, – возможно, недалеки от истины.

– Ты умница, – глухо проговорил Крылов.

Он и сам понимал, что появление шпиона – это рефлекс человечества на поведение человека. Вот, значит, где мы все живем. Прекрасная местность. Эта высветленная и пестрая от слюдянистых камешков рифейская земля, точно затянутая в шкуру змеи. Земля, где бедная, словно тряпичная пашня кажется привезенной и насыпанной. Земля, на которой целые леса растут, будто березки на старой бане, – и все поверхностное, внешнее, включая города, держится непрочно, нога скользит на рваной хвойной подушке, дождевая вода удивительно быстро стекает с черно-серых, словно обгорелых валунов. Терра инкогнита. Аборигены, занятые поисками каменных сокровищ, ценят в малой родине именно качество неизвестности. Этим качеством сталкеры живы в гораздо большей степени, чем продажей добычи на черном рынке. Неизвестность – их насущный хлеб. В этом смысле аборигены всегда пребывают в нигде, в своем небытии. И неизвестность рифейской земли неистощима, горные духи бессмертны. У Крылова был мучительный, с болью подавляемый вопрос, который он мог задать только самому себе: не воплощает ли Татьяна для него Хозяйку Горы? Многое говорило за это: и отсутствие у женщины возраста, и маленькие ручки с перепонками, очень похожие на лапки коронованной рифейской ящерки. Но Крылову почему-то верилось – вернее, он откуда-то знал, – что случившееся с ним есть произвол не местного порядка. Инстанция, которую он тревожил, назначая с женщиной одно, и только одно свидание, находилась где-то очень высоко – в прозрачном небе, сквозь которое ничего не видно.

– Но не будем витать в небесах, – устало произнесла Тамара, мельком посмотрев на часы, усаженные «перевернутыми» бриллиантами; Крылову как профессионалу казалась дикой эта модная фишка, когда неплохие камни, закрепленные вверх павильонами, выглядят будто мокрые гвозди. – Возможно, настоящие причины всего, что с нами происходит, не имеют никакого отношения к событиям, которые мы воспринимаем как свою реальную жизнь. Но есть и человеческий масштаб ситуаций, в котором и надлежит действовать. Я прогнозирую два варианта: либо детектив-любитель работает на твоих с Анфилоговым местных конкурентов, либо это забеспокоились представители международного рынка, например израильтяне. Допустим, вы наткнулись на что-то крупное и собрались поставлять не сырье, а готовые камни, что не может понравиться гранильному бизнесу. Тогда тебе, скорей всего, дадут по голове. То есть лично ты со своими станочками и даже пресловутым мастерством этой скромной индустрии никакой не конкурент. Но если вдруг к твоему умению добавится уникальность находок, тогда ты точно лишнее звено.

– Это интересно, – осклабился Крылов, внезапно ощутивший, как животворный адреналин мощно наполняет кровь, струной натягивает сосуды, почти забывшие, как это бывает. – Ну, пусть попробуют. Сначала я от них побегаю, потом они от меня.

– Что ты такое мелешь! – возмутилась Тамара.

Ее возмущение было справедливым. Чувствуя в себе ликующую кровь, несущуюся точно по американским горкам и олимпийским трамплинам, Крылов отдаленной частью сознания фиксировал, что это всего лишь состояние физически храброго человека, по природе такое же, как состояние физического труса, у которого кровь, наоборот, застывает цементом в ногах. В состоянии адреналинового опьянения можно наболтать кучу пафосных глупостей, можно геройски погибнуть. По-своему приятное ощущение – но сейчас оно, в этом Тамара права, было совершенно некстати.

– Извини, сглупил, – с досадой проговорил Крылов. – Если толстозадые братки пожелают стукнуть меня по затылку, то против десятерых я не устою.

– Хочешь ты того или не хочешь, но у тебя есть я, – объявила Тамара спокойно, но в голосе ее прозвучала обида, такая подавленная и такая давняя, что Крылова кольнуло раскаяние. – Я смотрю на ваш самодеятельный бизнес с той позиции, с какой вы его видеть не можете. В последние три-четыре года рынок драгоценных камней нестабилен. Алмазный Клуб зверскими искусственными мерами поддерживает цены на бриллианты. Несколько месторождений – в Южной Африке, в Бразилии – жестко законсервированы. В открытии новых крупных месторождений ювелирного сырья никто не заинтересован. Скажу еще больше. Сегодня существуют технологии – что-то связанное со слабым ультразвуком, я не очень разбираюсь, – позволяющие со спутника заснять все содержимое земной коры. То есть наш родной Рифейский хребет можно видеть насквозь, как набитый луком капроновый чулок. Можно оценить земные запасы ювелирных алмазов с точностью до одного-двух десятков карат. Что это значит экономически? Это значит, что колье от Лиз Шварц, за которое я вчера заплатила пятнадцать тысяч евро, я завтра смогу спокойно выбросить на помойку. Теперь пойми, что такое сегодня весь ваш образ жизни. Вы до кровавого пота копаете землю, ломаете породу, чтобы, может быть, добраться до кристалла, – а сверху видно и вас, и кристалл. Такой мутноватый, никому не нужный дичок. Потому что разработан способ очень дешево синтезировать любые минералы. Фианиты, которыми полны ювелирные лавчонки у метро, суть прошлый век. Ими можно украшать новогодние елки. Кристаллы, выращенные, кстати, у нас же, в Рифейском филиале РАН, представляют собой не подобия, но абсолютные образцы алмазов и корундов. Камни любого размера, окраски и дистиллированной чистоты. И ими тоже можно украшать новогодние елки и давать их в игрушки детям. Разумеется, если допустить применение технологии, созданной в пяти кварталах от места, где мы сейчас сидим.

У Крылова под столом мелко завибрировала левая коленка. Она дребезжала, будто механический будильник. Отходняк от адреналина был тяжелым и мутным, Президент с цветастого портрета, упирающийся шлемом в жирное облако, похожее на бутерброд, смотрел на Крылова тепло и по-товарищески, как храбрец на храбреца. Крылову представлялись Анфилогов и Колян, как их снимают со спутника при помощи слабого ультразвука, как они ходят далеко внизу, будто две прозрачные рыбешки среди густо разбросанной рубиновой приманки.

– Тебе никогда не казалось странным, что за последние десять лет мир очень мало изменился? – продолжила Тамара, задумчиво щурясь на недопитое вино. – Вспомни две тысячи шестой, две тысячи седьмой. Сколько тогда всего появилось: сотовая видеосвязь, биопластики, сверхтонкие мониторы, голографическое видео, первые чипы в медицине, в косметике, даже в стиральном порошке… А потом как отрезало. Думаешь, почему? Оказалось, что страшнее атомной бомбы – бомба экономическая. И она может быть создана не только физиками, но вообще любыми умниками в любой области науки. Сегодня человечество держит в потайном кармане принципиально новый мир, в котором не способно жить. Потому что в этом новом мире большинство видов деятельности населения, вот хоть ваш, например, не имеет смысла. Из восьми миллиардов хомо сапиенсов семь с половиной ни для чего не нужны. Самые востребованные специалисты окажутся там затратными, дешевле будет просто их кормить, чем держать для них рабочие места. А с другой стороны, если разработки расконсервировать, не выживет вообще никто. Все обесценится, валюты рухнут, о фондовых рынках я уже не говорю. Наступит хаос, и наилучшим выходом из положения окажется война: изысканная, анонимная, почти бесшумная. Только война сможет абсорбировать и изрыгнуть сверхвысокие технологии, чтобы выжившие уроды надрывались на пашне, как нам всем по Библии и полагается.

– Я извиняюсь за тупость, – осторожно произнес Крылов, не понимая, верит он или не верит в потайной карман, где у человечества припрятано избавление от библейского проклятья. – Ты, конечно, информирована много лучше, чем простые смертные. Ты мне фактически сказала следующее: можно накормить, одеть, поселить в хорошие дома всех, кто сейчас бедствует.

– Можно, вот только зачем? – усмехнулась Тамара криво, словно кто-то ее внезапно дернул за ухо. – Нет никакой технической проблемы в том, чтобы пятью хлебами накормить десятки тысяч избирателей. Отдельные политики и порывались это сделать. Хорошо, что структура, условно названная нами мировой молекулой, вовремя их тормознула. Грехи высокопоставленных чиновников, а именно корыстолюбие и жажда власти, никого не пустили в рай – а может быть, в Армагеддон. Грехи спасительны, пока мы все не умерли.

– Более чем циничная точка зрения, – прокомментировал Крылов.

– Только не напоминай мне о том, что я женщина, нежное создание! Не тебе об этом напоминать! – вскинулась Тамара. – Предлагаешь ценности гуманизма? Гуманизм рухнул. Это даже не идол, а прошлогодний снеговик. Больше гуманизма не будет никогда. Но предположим, удалось накормить голодных и каким-то чудом не сладиться. Что эти сытые-обутые будут делать с собой, существуя в виде белковых тел лет этак по сто? Ты думал о том, сколько в человеках – человеческого? Вернемся к моему колье от Лиз Шварц, которое я очень люблю. Если сапфиры, бриллианты и платина не будут стоить ничего – будет ли стоить хоть что-нибудь материализованная в них идея дизайнера? Признаем ли это ценностью? Нет, отвечу тебе, потому что пятнадцать лет назад прошла девальвация всех креативных достижений. Нам что, снова начинать поэзию любить? Лично у меня слова, записанные в столбик, вызывают ощущение не поэтическое, а какое-то арифметическое. Будто их надо вычесть друг из друга или, в лучшем случае, просуммировать. И потом, поэты – где они сейчас? Они отменены. Есть у меня один автор каких-то стихов – Витенька Астахов, городской сумасшедший. Он похож на поэта тем, что ходит зимой в сандалиях с шерстяными носками, дрыхнет в любое время суток и ни разу в жизни не заработал ни копейки. Иногда я даю ему немного на водку. Но я, серьезный, успешный человек с собственностью, никогда не признаю, что это мерзлое чучело может сказать нечто такое, что я должна буду с уважением выслушать.

– Судя по твоему сообщению, ты серьезный, успешный, обладающий собственностью призрак, – заметил Крылов, отодвигаясь от стола, чтобы дать возможность толстошеему официанту, щедро облитому малиновым атласом, убрать тарелку с изувеченным блином.

– Не совсем. – Тамара проводила глазами могучего общепитовца, торжественно уносившего, точно это был погибший ангел, черного гуся с гарниром. – Сегодня, как предполагают, есть технические средства безо всякого духовного усилия воспроизвести чудеса, сотворенные Христом. Воспроизвести гарантированно, сделать индустрией, поставить на поток. Вообще это не новость: люди, летавшие самолетами, не становились от этого святыми. Но есть и принципиально невозможное: это бессмертие. Лазарь, насколько известно, давно не с нами. Видимо, тут работает фундаментальный закон, который и Бог, если он, конечно, есть, не может нарушать. Смерть – событие неотменяемое и потому наиболее человеческое. Мой бизнес, как ты знаешь, в пограничной зоне. Я держу на берегу небытия маленькую частную лодочную станцию. И я хочу всем сделать лучше. Всем, включая тебя.

– Кстати, ты не опоздаешь в Винный клуб? – напомнил Крылов, которому давно хотелось остаться одному.

– Уже опоздала, – хладнокровно ответила Тамара. – Раз так, поеду, пожалуй, в офис. Что касается твоей проблемы, я дам задание своему начальнику отдела безопасности. Ребята быстренько пробьют, что это за толстяк и кто за ним стоит.

– Нет! – такого поворота событий Крылов и боялся. – Ты ответила на мой вопрос, я узнал все, что хотел узнать. Пожалуйста, не нужно лишней активности.

– С какой это стати? – удивилась Тамара.

Оба замолчали, потому что козлобородый метрдотель, изнывая от нежности к высоким гостям, принес и почтительно подал Тамаре разузоренный ларчик со счетом. Пока она подписывала бумажку и доставала из сумки кредитку, Крылов, зажав коленями холодные ладони, осознавал весь ужас положения. На самом деле он понимал, откуда после развода появились подруги. Формально свободный, он стал для Тамары единственным пространством, где она могла повстречаться с себе подобными – и вести с ними войну на уничтожение, так что даже приглашенные модели, не имевшие личного интереса, быстро чахли в беспощадных Тамариных лучах, их глазенки в каллиграфически накрашенных ресничках становились затравленными. И вот теперь Крылов сам организовал решающую встречу. Он уже представлял, как приплетется на торжественный ужин, ежегодно даваемый Тамарой в честь патриотического городского праздника, и увидит там Татьяну, приглашенную через каких-нибудь дальних знакомых, одетую в жалкое вечернее платьице из китайского киоска.

Наконец козлобородый мэтр, сильно стесненный кафтанчиком в телесных изъявлениях подобострастия, убрался восвояси.

– Послушай, ну я тебя прошу. – Крылов вслед за надменной Тамарой поднялся из грубо упершегося кресла. – Мне совсем не нравится, что вдобавок к этому толстому за мной потянется еще одна наружка.

– Я только хотела помочь, – холодно ответила Тамара. – Но как тебе будет угодно.

Облегченно вздохнув, Крылов подумал про себя, что помощь Тамары, включая ее игривые подарки, всегда была некстати и не впрок, а по-настоящему помочь, как это делают самые близкие люди, она не умела никогда – даже и в те тринадцать лет, что они прожили вместе под разными, иногда буквально дырявыми крышами. Тем временем Тамара, щелкнув сумкой, положила перед ним на стол шестисотдолларовую купюру.

– Возьми, тебе это нужно, – сказала она с нажимом (что было правдой).

– Спасибо, отдам, – пробормотал смущенный Крылов.

– Ну ты хоть этим не обижай меня, мой друг, – весело произнесла Тамара, быстрыми пальцами расправляя на плечах заостренные пряди. – Ты же знаешь, я не обеднею.

Шестисотдолларовая бумажка была совершенно новой, шершаво-девственной, будто плотный нетронутый снег; вместо привычного стодолларового Франклина с нее смотрела президент Памела Армстронг, властная женщина с кроличьим носом, восемь лет державшая в своем боксерском кулаке мировое сообщество и всего четыре месяца назад погибшая в Бейруте, когда во славу Аллаха вдруг распух и исказился, как в бреду, свежепостроенный Американский Центр. Применение вибрационного заряда, как назвали это серьезные мировые медиа, было настолько не похоже ни на что известное, что газеты попроще завопили про атаку инопланетян. Всего раз или два мелькнули по телевизору кадры катастрофы, происходившей словно в стеклопластовом стакане гигантского миксера. Сперва в облитый зноем шестигранник, словно это было отражение в воде, упали четыре тяжелых капли, потом заколебались и истончились перекрытия, поднялся безумный вихрь, не задевший, кроме Центра, ровно ничего, но разрезавший сверху донизу, словно огурец, стоявший перед входом кипарис. От здания Центра остался похожий на растворимый кофе грубый порошок, и страшнее всего была его абсолютная однородность и абсолютная сухость. Но потом как-то удивительно быстро исчезли все комментарии (кем-то профессиональным доведенные до абсурда), и в биографии Памелы Армстронг, молниеносно изданной на всех языках, главный упор делался на трудную юность будущего Президента (ухаживала за львами и тиграми в Нью-Йоркском зоопарке) и на усыновление ею восемнадцати детей-сирот всех существующих цветов кожи, от желтой, как топленый жир, якутской до сливово-синей из Ганы.

Эта книжка в радужной голографической обложке да шестисотдолларовая купюра, нарушающая своим номиналом стандарты денежного счета в головах домохозяек, – вот все, что реально осталось людям от загадочного инцидента. Такой купюры Крылов не только не держал, но еще и не видел нигде, кроме как на клеенчатых постерах в валютных обменках. Он с интересом отметил, что, несмотря на глобальную консервацию новизны, у Тамары раньше всех появляются разные новые фишки, ювелирные и технические игрушки. Должно быть, она каким-то органом ощущает затхлость атмосферы, в которой, если верить ей, уже десять лет живет мировое сообщество, и прижимается к щелям, откуда тянет свежим сквозняком погибели – а может быть, что и воздухом будущего.

– Ну, мне пора. – Тамара вместо поцелуя приложилась надушенной щекой к горячей щетине Крылова. – Если тебе куда-то далеко, мой шофер приедет сюда через десять минут.

– Нет, спасибо, мне тут близко.

– Я так и думала. Тогда счастливо, не забудь про послезавтра. – Каблуки Тамары сбрякали по деревянной лестнице на первый этаж, откуда доносились комариное зудение двух балалаек и размывчивые выкрики.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Крылову действительно было недалеко. Он не спеша прошелся по Пушкарскому переулку, мощенному грубой брусчаткой; толстенькие пушки петровских времен, стоявшие тут и там на крылечках особняков и просто на гранитных плитах, мирно грелись на солнце, будто большие черные кошки. В стандартном магазинчике «Мир сантехники» Крылов купил недорогой, но надежный смеситель. Добравшись до жилого дома цвета горчицы, окруженного неопрятными тополями, Крылов вошел в подъезд, похожий на старый кухонный шкаф, пешком поднялся на четвертый этаж и отпер дверь, за которой его ожидал многодневный и крепкий настой тишины.

Ни одна душа на свете не знала, где именно он сейчас находится.

В прошлом году, в ноябре, Крылову крупно повезло. Доля его от продажи камней, привезенных Анфилоговым из первой экспедиции в кармане рубахи, составила сумму, очень неплохую для повседневной жизни, но в житейской перспективе ничего не решавшую. И вдруг на глухом и мерзлом липовом стволе, по пути к дымящемуся лужами метро, он увидал прикнопленную бумажку, исписанную дамским каллиграфическим почерком; из-за того что листок был подернут зеркалистым инеем, строки казались гравированными на металле. Это было объявление о продаже однокомнатной квартиры – практически в центре, буквально за половину обычной цены. Наплевав на все свои дела, Крылов немедленно позвонил и, получив приглашение, бросился бегом – по пути высматривая аналогичные листочки, чтобы их уничтожить; но, как ни удивительно, не увидал ни одного.

Хозяйка продаваемой собственности была почти бестелесная старушка с лицом как прелая роза, одетая в девичье платье ветхого шелка; и от платья с увядшими рукавчиками, и от гофрированных волос хозяйки резко пахло нафталином, отчего казалось, будто старушка живет в своем массивном, занимающем едва не половину комнаты платяном шкафу. Прекрасные манеры старой дамы не скрывали, что она глуповата. На попытку Крылова честно рассказать про цены на недвижимость она отвечала, картавя и квакая, что беседы о деньгах ее травмируют. Старушка улетала во Францию, где получила от покойной сестры какое-то наследство. Сделка состоялась моментально; юный лохматый риэлтор, которого Крылов на всякий случай пригласил проверить чистоту договора, смотрел на клиентку с плохо скрываемой ненавистью – очевидно, прикидывая, сколько он смог бы положить себе в карман, не напиши старушенция единственное объявление на листочке, вырванном из кулинарной книги, в безмятежной уверенности, что оно сработает.

Еще примерно месяц Крылов помогал благодетельнице с растаможиванием и отправкой ее обстановки. Старушка и правда будто обитала в недрах платяного шкафа: всякий раз, встречаясь с Крыловым, она представала в тщательно, лет пятьдесят тому назад, продуманном наряде, иногда дополненном вытертой до ваты черно-бурой горжеткой. Когда же мебельного монстра опорожнили, то на пол, застеленный газетами, легли буквально горы едкой шерсти, фетра, папиросного крепдешина, чьи сухие цветочки напоминали гербарий; то была целая жизнь, никуда не исчезнувшая, потому что все эти вещи, сшитые на молодую женщину по моде сороковых, не то пятидесятых, были старушке впору или слегка велики. Шкаф, не проходивший ни в один дверной проем, пришлось расшивать – что Крылов и сделал, поражаясь качеству столетнего, пахнувшего аптечной горечью мебельного клея; много хлопот доставил и расстроенный, самопроизвольно, от любых шагов, рыдающий рояль.

Наконец старушка отбыла, оставив счастливого Крылова в гулком помещении с розовыми прямоугольниками на бурых обоях и мозолями от мебели на рыжем паркете. В первые часы Крылов мечтал о том, как обживется здесь и позовет на новоселье Анфилогова, Коляна, Фарида и всех остальных. Перевозбужденный, уставший от проводов, от валких, словно набитых камнями и ватой старухиных чемоданов, он внезапно уснул на коротком матрасике, вытянув из тряпок длинную ногу в полуснятом носке. Пока он спал в неестественной позе человека, упавшего с неба или с двадцатого этажа, вокруг него и в нем происходили таинственные процессы. Проснулся Крылов на другое утро – уже не в чужой, а в своей квартире, как будто здесь и родился. За морозным окном проплывали, точно гирлянды воздушных шаров, золотые плотные дымы, щербатые шашки паркета там, где на них ложилось зимнее солнце, горели пушкинским янтарем. Глянув на циферблат антикварного чудища с обломком фарфоровой фигуры, Крылов сообразил, что проспал часов восемнадцать. За это время его никто не побеспокоил. Все дела и заботы были где-то далеко, стены пустого обиталища стояли крепко. Тогда Крылов подумал, что никого и никогда сюда не пригласит.

До сих пор никакие стены не защищали Крылова. Выдерживая напор окружающего мира, он жил в пределах собственного тела. Между ним и действительностью, в отношениях с которой Крылов всегда стремился выйти в ноль, не было ничего, кроме одежды и кожи, – чем, вероятно, объяснялось стремление Крылова всегда покупать одежду на собственные деньги. Теперь положение изменилось. И у Крылова возникла идея создать из квартиры пространство, куда до самой его смерти не войдет ни один человек.

На первый взгляд, идея представлялась дикой, на второй – в ней не было ничего неосуществимого. По счастью, Крылов не успел никому похвастать удачной покупкой. Мать, не слишком довольная возвращением сына от богатой жены, полагала, что он ночует у женщины, куда и утаскивает постепенно то бритву, то свитер, то почему-то старое кресло. Впрочем, удивить ее чем-нибудь стало почти невозможно: очень белая и очень опухшая, с ногами как баллоны и с крашеными черными волосиками на маленьком черепе, мать на глазах у Крылова выживала из ума. В отличие от нормального, сосредоточенного на себе сумасшествия, ее безумие по мере роста требовало расширения подконтрольного пространства. С некоторых пор мать не выбрасывала ничего, что могло оказаться полезным для утекающей жизни. Она подбирала с пола, выдергивала из одежды, стоило им повиснуть, ветхие нитки и сосредоточенно наматывала их на бумажки; эти валявшиеся всюду разноцветные моточки словно бы являли картину ее поврежденного рассудка. На кухне, в коридоре, в гостиной под столом пылились целые поля стеклянных банок из-под овощных консервов; сотрясаемые близкими товарняками, они роптали во все стеклянные горла. Разумеется, матери была нужна комната Крылова; он же, допуская присутствие хлама на полу, на подоконнике и иных свободных поверхностях, сохранял за собой права на стоявшую, будто в пещере, старую тахту, приехавшую с самой первой родины и иногда внезапно про нее напоминавшую.

Никто не знал ни адреса квартиры, ни номера телефона; никто не догадывался, что она вообще существует. После того как экспедиторы из универмага распродаж привезли и собрали старомодную мебель (забавные конструкции из металлических трубок, пластмассовых полок и ярких, как новенькие акварельные краски, больших и маленьких подушек), после того как монтажники из фирмы «Надежный партнер» установили, начадив и обсыпав прихожую шелестящими искрами, мощную сейфовую дверь, границы территории оказались на замке.

В распоряжении Крылова было пятьдесят квадратных метров безопасности. Первое, что он понял: раз никто и никогда сюда не войдет, то и законы государства здесь недействительны. Если прежде на горизонте сознания Крылова то и дело проплывали смутные мысли о нелегальности бизнеса и возможности ареста (партии товара, Анфилогова, хозяина камнерезки, его самого), то теперь он знал, что может спрятать у себя хоть мешок бриллиантов, хоть ящик «калашей», а уж лично до него и совсем никак не доберутся. При этом Крылов понимал, что даже сейфовая дверь элементарно вскрывается лазером и есть еще окно, в которое при сильном желании властей могут влететь на веревках вооруженные куклы. Одновременно он знал, что между ним и реальностью заключен – а вернее, расторгнут – некий договор. Запершись навсегда, Крылов выводил пятьдесят квадратных метров из-под юрисдикции действительности.

Когда за ним, причмокнув утеплителем, вставала железная дверь и один за другим гладко защелкивались превосходные замки, Крылов исчезал из реальности: буквально чувствовал, как на долю секунды редеет телесный состав и, потеряв половину тепла, успевает схватиться. Озноб исчезновения быстро проходил от чашки горячего какао, которое Крылов заваривал до густоты почти что манной каши; только отдельные участки мозга какое-то время оставались газообразными, воспринимая приторное питье как крепкий алкоголь. Ночуя здесь, валяясь на диване, оранжевом и синем, с каким-нибудь старым, толстым, совершенно праздным романом, Крылов отсутствовал во внешнем мире – не только в силу закона, по которому одно и то же тело не может находиться в двух местах одновременно, но отсутствовал вообще. Там, вовне, практически каждый человек, таская с собой электронные аппаратики, принимал и испускал какие-то слабые сигналы и сам представлял собой размазанный электрический импульс – а Крылов соблюдал режим молчания и не фиксировался на местности. Он никогда не звонил по телефону, опасаясь определителей, – хотя допотопный аппарат из красной пластмассы, брякающий при переноске, будто копилка с мелкими монетами, исправно давал басовитый гудок.

Вскоре оказалось, что робинзонада в центре четырехмиллионной, кишащей людьми и огнями рифейской столицы – дело непростое. В задраенную коробку квартиры тянулись корни города: сюда проникала ветхая электропроводка с болтавшимися, будто высохшие клубни, пустышками розеток, здесь проходил какой-то особенно мощный водопровод, словно собранный из останков жюль-верновского «Наутилуса» и покрытый отсырелой коркой масляной краски. Водоснабжением, электричеством и газом занимались, естественно, муниципальные службы, но их представителям не было ходу на закрытую территорию. Поэтому со всеми аварийными ситуациями Крылову приходилось справляться самому. В первую же неделю после новоселья у него сорвало краны: в чугунную ванну выхлестнуло хрупкие железки и жирную грязь, из какой-то прорехи прыскало кипятком – и Крылов изрядно вымазался в ржавчине и собственной крови, прежде чем перекрыл раскаленный, распаренной тряпкой обмотанный вентиль. Вскоре верхний сосед, кривоногий крепыш, сбегавший по лестнице со звуком лошадиного галопа, устроил протечку: вернувшись из мастерской, Крылов обнаружил, что кухонный потолок напоминает промокашку. Честный мужчина в тот же вечер явился платить и попытался проникнуть к Крылову, чтобы оценить размеры ущерба; стоило трудов не дать ему протиснуться в приоткрытую щель, куда сосед попытался просунуть, точно гранату, початую бутылку водки.

Со временем Крылов научился работать разводными ключами, пассатижами и прочим бытовым инструментом, чья грубая хватка сбивала тонкую настройку пальцев, нужную для управления ограночной головкой. Он ни при каких обстоятельствах не мог приглашать мастеров и потому остался жить с разводами на потолке. Провисшие обои, из-за которых комната порой казалась театральной холщовой декорацией, и струпья на оконных рамах, закрывавшихся на тугие, вроде ружейных затворов, крашеные шпингалеты, также требовали ремонта: его Крылову предстояло делать самому. За окном, будто открытая товарная платформа, тянулся оснеженный балкон, куда Крылов еще не заходил; там, словно обнаженная женская натура, белели в лежачих позах окаменелые сугробы, скрывавшие, вероятно, ведра и тазы, а на мерзлой веревке болтался твердый, как флюгер, старухин халат. По многим признакам балкон буквально рассыпался и тоже требовал работы каких-то специалистов; однако Крылов решил, что эта часть территории, вынесенная вовне, на обозрение горбатой и безостановочной, как мельничное колесо, улицы Кунгурской, останется нетронутой и, может быть, когда-нибудь отвалится сама.

Помимо электропроводки и труб, были еще и соседи. Честный мужчина из верхней квартиры, встречаясь с Крыловым на желто освещенной лестнице, здоровался вопросительно и, похоже, не оставлял идеи как-нибудь обмыть водопроводное несчастье. Снизу, перелетая ночами из форточки в форточку, ясно доносились крики и стоны нескольких женщин, временами переходившие в предсмертные вопли; услышав это в первый раз, Крылов заметался с телефонным аппаратом и с хлипким, как авторучка, кухонным ножиком, ужасаясь, что, пока он тут стесняется, внизу кого-нибудь убьют, – пока не сообразил по повторяемости звуков, что соседи крутят порно. Зато через стенку, возле которой стоял веселый диванчик Крылова, обитала настоящая беда: оттуда каждый вечер слышались трубные бабьи причитания, удары и лепет посуды; Крылову, на которого от сотрясений падали тома, казалось, будто там содержатся слоны. В действительности соседи были двумя тщедушными существами: он – маленький, оскаленный, со страшно натянутыми жилами, накрытый сверху заскорузлой кепкой, сделанной как будто из того же куска материала, что и его немытые ботинки; она – лишь чуть побольше, со склеивающимися глазками за сильными, словно готовыми лопнуть очками. С ними же обитала древняя старуха, лысая, точно черепаха, и ребенок неизвестного пола, странно большеголовый, словно носивший на хлипких плечиках бесформенную и пушистую вселенную. Семейство было жалким, неимущим – нищетой разило из их глубокого, как погреб, коридора и особенно из мусорного ведра с черными отходами их повседневной жизни, которое бабка, щупая калошами истертые ступени, примерно раз в неделю выносила на помойку. Однако жалкость не мешала этим людям быть опасными: в них ощущалась подспудная страшная воля приобщить к своему несчастью всех, до кого они только смогут дотянуться. Бывало, ночью женщина с тонким криком вырывалась на лестничную клетку и начинала биться в соседские двери, отвечавшие железным гулом и скандальными сонными голосами. «Помогите, убивают!» – вопила она, словно взрезая децибелами сейфовую дверь, за которой Крылов стоял абсолютно тихо, физически ощущая, что темнота внутри его напряженного тела ничем не отличается от плотной темноты прихожей и что в этой темноте он прозрачен и недостижим. Бывало, кто-то из соседей вызывал милицию: тогда раздавался четкий начальственный стук, и в дверной глазок вплывали, точно капнутые из пипетки, волнистые физиономии служителей правопорядка, что искали хоть каких-нибудь свидетелей и были для Крылова будто на театральной сцене, видной в обратную сторону бинокля.

Крылов не собирался пускать к себе никого, менее всего представителей славной милиции, среди которых в последнее время появилось слишком много женщин, коротконогих и безгрудых, будто плюшевые мишки. Все-таки присутствие людей ощущалось со всех сторон; человеческая масса буквально сдавливала убежище, производила музыку, шумы, скандалы, топот, множество дополнительных звуков, источник которых был необъясним. Крылов, сидя, как Ихтиандр в бочке, в небольшом безмолвии квартиры, радовался своей частичной глухоте. Иногда Крылову казалось, будто стены его квартиры принадлежат соседским семьям, как, например, ковры, а он только вешает на них с изнанки свои картинки и книжные полки. Требовалось особое строительное усилие воли, чтобы вновь собрать вокруг себя укрытие.

Если мир рифейца был подобен миру насекомого, то теперь Крылов постигал науку насекомых прикидываться мертвыми. Не реагируя на удары в гудящую дверь (древний хозяйский звонок, некогда щелкавший соловьем, но теперь способный издавать только стариковское причмокивание, был предусмотрительно отключен), Крылов действительно впадал в омертвелость и лежал негнущийся, как мумия, скалясь на пыльную люстру. Состояние соединяло острейшее, ультразвуковое чувство опасности и глубочайшее к ней равнодушие. Между тем за окнами скользил удивительно мерный рождественский снег, и небольшая, похожая на елочное украшение летающая тарелка иногда зависала над балконом, выжигая на старухином халате рыжие крошащиеся пятна.

* * *

Оставив за дверью государственную власть, закрывшись навсегда от женского сообщества с его притязаниями и локальными войнами, Крылов на самом деле пожелал того, чего еще не было нигде и никогда. Он решил освободить свою территорию от воздействия силы, пронизывающей мир. Имя этой силе давала только религия, но все безбожные рифейцы, не имевшие отношения к трезвонящим храмам и к тем, кто в них собирался, тоже вынуждены были с ней взаимодействовать. Они искали и не находили свободы; на своих катамаранах, горных велосипедах, бешеных мотоциклах они словно стремились вырваться из невидимых тенет, разодрать мировую крашеную ткань – или уничтожить вместе с собою то, что было намного сильнее человека и ни о чем с человеком не советовалось. Главная подлость заключалась в том, что для отдельного гражданина все остальные человеческие существа были представителями этой силы, исполнителями ее непонятных решений. Потому подросток Крылов так решительно делил человечество на себя и на всех остальных; потому он с полным хладнокровием возмещал убыток, нанесенный одним, за счет кого-то другого и терпеть не мог оставаться в долгу.

Теперь на своих пятидесяти квадратных метрах он поставил целью не давать этой силе ни малейшего шанса. Ни один предмет на территории не мог быть передвинут без воли Крылова. Только Крылов был источником всех возникающих здесь причинно-следственных связей – по необходимости предельно упрощенных. Каждая вещь, имевшаяся в квартире, одновременно существовала в сознании Крылова в виде голографической копии. Он не мог себе позволить забыть о предмете, поставив его на дальнюю полку. Поэтому он беспощадно избавился от лишнего: вынес на помойку две коробки своего и старухиного хлама, включая побитые фигурки мертвого фарфора, горшок с неизвестным засохшим растением, от которого осталось и торчало из плесени что-то вроде свечного фитиля, дореволюционные, сыплющие прахом книги – многословные труды забытых усачей. То, что осталось стоять на протертых поверхностях, продемонстрировало Крылову, что ум его ограничен. Но теперь он мог вполне осознавать все, что происходит в убежище. Через небольшое время он заметил, что пространство квартиры сделалось прозрачным: ничто в нем не было сокрыто от самого первого взгляда, но возможность проникнуть извне исключалась абсолютно. Богу, пожелай он достать своей соломинкой человеческое насекомое, пришлось бы размозжить прозрачность убежища в белесую крошку.

Ощущение свободы, которое Крылов испытал, затворившись здесь навсегда, не имело аналогов в повседневности и напоминало разве что избавление от одежды и ее застежек. Из-за этого Крылов завел привычку разгуливать голым, благо древние батареи под мощными подоконниками испускали металлический жар, от которого по стеклам, размывая ледяные перья, стекала вода. Отсутствие в квартире зеркала позволяло Крылову не стесняться; на кухонную табуретку, клейко холодившую зябкие ягодицы, он набросил застиранное полотенце.

Теперь он с поразительной ясностью понимал, что любой человек, сколь угодно ничтожный, пьяный и бессмысленный, может притащить с собой в убежище Бога. Крылов буквально видел, как светится Его присутствие сквозь помятые или просто будничные физиономии соседей. Однажды, спускаясь по лестнице, он столкнулся с живущим через стенку мужиком: абсолютно не вяжущий лыка, мужик взбирался едва ли не на четвереньках, а на плече у него сидело существо, первоначально принятое Крыловым за полярную сову. Уставившись в упор на феномен, он так и не смог рассмотреть яснее радужный кокон, расправлявший длинноперые дивные крылья всякий раз, когда мужик собирался тюкнуться оскаленной физиономией об острую ступеньку, и слегка поднимавший подопечного в воздух. Растерявшись, Крылов неожиданно для себя сунул алкоголику бумажку в двадцать долларов. Тот, вытаращившись на деньги, зажатые в синих, словно чернилами измазанных пальцах, внезапно протрезвел – и Крылов едва успел спастись в своей квартире от его благодарности, от сполохов взбудораженного ангела и от полоскавшегося в грязной бутылке тошнотворного портвейна.

Лежа навзничь на верном диване, с романом на голой, покрытой испариной груди, с жарким ветерком от батареи в свободном паху, Крылов пытался вообразить, как через тридцать или сорок лет в квартире впервые появится чужой. Ему казалось, что пространство, представшее чужому, будет сильно отличаться от обычного жилища. Перед вошедшим окажется тайна, которую всякий человек имеет в себе и уносит с собой (ненужное и печальное сокровище, которое не удается истратить для жизни или кому-то подарить), а Крылов каким-то образом сгрузит это имущество в своих стенах – пусть невостребованное, но зато и не уничтоженное. Он видел задачу в том, чтобы после смерти развеять в воздухе душу, как иные завещают развеять в воздухе прах, и чувствовал в себе железную волю уйти пустым.

Словно выйдя за пределы собственного тела (отказ от одежды и означал, по-видимому, отказ от привычной границы), он пытался засечь свое бесплотное присутствие на окружающих предметах. Несколько раз ему казалось, что в квартире все-таки имеется зеркало. Но, должно быть, прошло еще слишком мало времени для каких-то устойчивых эффектов. Однако Крылов не сомневался, что чужой, войдя в квартиру, первым делом увидит его – не труп, который тоже, вероятно, будет тут лежать, а вполне достоверный и движущийся образ: голого мужчину с тревожными глазами. Вероятно, этот Адам не развеется в первый же момент, возможно, его хватит еще на несколько посещений чужих – а потом все снова станет как везде. Зато Крылов не уйдет смиренно к Тому, Кого он не просил производить себя на свет посредством подлого отца, Кто ни о чем с Крыловым не договаривался. Раз не было договора – не будет и его исполнения; как всякий нормальный рифеец, Крылов предпочитал не подчиняться сильному, а скорее сдохнуть.

Но еще до встречи с Таней, показавшей Крылову, как можно вдруг, помимо воли, поступить в распоряжение судьбы, в обживании убежища возникли непредвиденные трудности. По сравнению с ними водопроводные протечки и общительность соседей были цветочки. Из-за непривычной свободы чресел Крылова стала одолевать неотвязная похоть. Такого с ним не случалось даже тогда, когда он был подростком и запирался от родителей в ванной, завешенной их постиранными трусами, похожими на рваные знамена проигравшей армии, – и всякий раз боялся, что его измусоленный приятель, принимавший цвет рассерженного осьминога, брызнет в их особо чувствительный к пятнам свежепобеленный потолок. Тогда ему казалось, что у всех предметов в родительской квартире аллергия на его беззаконную сперму. И теперь, снова запираясь в ванной неизвестно от кого, одержимый видениями женщин, трепещущих, как рыбины на разделочных досках, Крылов приходил все к тому же подростковому компромиссу. Изнуренный убежищем, он порой бывал несостоятелен перед «подругами» Тамары: их кружевные гарнитуры, стоившие дороже сброшенных платьев, оставлявшие светиться высокие части бедер и иные нежные соблазны, вызывали раздражение нарочитой изобретательностью, превращением тела в избыточно украшенный предмет. Разочарованные девушки, пытаясь завести холодного Крылова, обращались с его утомленным орудием точно с провинившимся котенком. Они не скрывали злости – что заставляло Крылова добром вспоминать одинаковых Ритку и Светку, всегда умевших по-товарищески подбодрить пацана и удовлетворявших, исключительно по доброте душевной, даже пенсионера Паршукова из двенадцатой квартиры, хотя у деда левая нога была искусственная, с нарисованным, как у куклы, лаковым ботинком, выглядевшим моднее и новее настоящего башмака. Честный и простой Тамарин секс тоже не был спасением от беды. К несчастью, и она после развода уверовала в эротическую магию кружевных гарнитуров: на ней они смотрелись точно похабные надписи на гордой мраморной колонне. В соединении с нервическим голодом, вызванным мечтами о баснословных доходах с экспедиции, бурные мужские потребности и примитивное их удовлетворение довели Крылова до полного расстройства. Однажды, в марте, с липким треском отодрав балконную дверь, через которую в убежище, точно пышная крона срубленного дерева, ввалилось очень много свежего уличного воздуха, он вылез на прогнившие доски, чтобы разрушить сугробы с женскими формами, уже просверленные капелью до самого дна. Под стеклянистым снегом, с мокрым шелестом ссыпавшимся на тротуар, обнаружились, против ожидания, не побитые тазы, но холоднющий чемоданчик с большим количеством разбухшей фотопленки, а также четыре связки особого рода открыток, где благородная старая дама, облагодетельствовавшая Крылова, представала послевоенной красавицей с очаровательными ямками на щечках, словно тронули десертной ложкой взбитые сливки, и совершенно бесстыдным маленьким телом, которым она увлеченно занималась перед камерой, словно восхитительной игрушкой.

Так убежище, терзая Адама, требовало Евы. Эти муки прекратились только с появлением Тани, от которой Крылов приходил опустошенный и засыпал с ощущением, будто тело его испаряется и на подушке остается лишь цветной тяжелый мозг да два глазных яблока, в которые ввинтили по калейдоскопу. Зато он понял странную вещь: на территории, где может что-либо происходить только по его осознанной воле, в результате ничего не происходит. Во внешнем мире, где Крылов, испытав к незнакомой женщине чувство неожиданной силы, подпал под некий высший произвол и гонялся за Богом по городу, точно сумасшедший папарацци, все светилось и дышало жизнью, каждый день мог принести и счастье, и крушение надежд – а на суверенной его территории шли, казалось, только самые простые физические и химические процессы. Все остальное приходилось делать вручную. Сам себе подавая одеться, сам себе наливая какао из кривой, пригорелым бархатом устеленной кастрюльки, Крылов словно что-то нарочно подстраивал, словно перед кем-то неумело актерствовал.

Собственная свободная квартира стала для Крылова неослабевающим соблазном. Не раз и не два, натыкаясь на отсутствие в окраинном районе гостиниц или вынужденно попадая в уже знакомое заведение, украшенное плюшевыми креслами цвета вареной свеклы и нелюбезной женщиной-администратором с тонким красным ртом, похожим на школьную отметку, он едва удерживался от того, чтобы повезти Татьяну попросту к себе. По условиям игры любовникам не только не следовало, но прямо запрещалось впускать друг друга в свою реальную жизнь. Но убежище, так же, как и Таня, не имело отношения к реальности Крылова. Из-за того, что тайна его получалась двойной и он утаивал квартиру только для себя, Крылова мучило чувство вины. Часто, ощущая вкус болезни на холодной и влажной Таниной коже, наблюдая, как она сплошь оклеивает стертые ноги полосками пластыря, он мысленно крыл себя последними словами. Татьяна, напротив, относилась к своим физическим немощам с неестественным равнодушием.

– Ты любишь, как женщина, – сердито говорила она, когда у Крылова невольно наворачивались слезы от ее клекочущего кашля в спекшийся платок.

– Я боюсь, что ты надорвешься, – оправдывался Иван. – Разболеешься и однажды не придешь, что тогда?

– Не сомневайся, приду, – угрюмо отвечала Татьяна, дыша после приступа кашля, будто после забега на пять километров. – Если бы могла не приходить, давно бы это сделала.

– Зачем мы все это затеяли? – сокрушенно бормотал Крылов, наблюдая, как Таня сноровисто расставляет по голой гостиничной ванной свои походные флаконы геля и шампуня, вымазанные в собственной мякоти, будто перезрелые фрукты. – Нам стоило бы…

– Только не начинай! – страдальчески морщилась она, присаживаясь на одну из двух скудно застеленных кроватей. – Тебе отлично известно, что иначе быть не может. Давай держаться подальше друг от друга и помнить, что от добра добра не ищут. Запомни: реального, живого человека никто не любит. Потому что реальный и живой для этого непригоден.

– Я бы, ты знаешь, попробовал, – высокомерно отвечал Крылов, глядя сверху вниз на то, как женщина, путаясь в сборчатых юбках, расстегивает прилипшие к ногам килограммовые босоножки.

– А кто ты, собственно, такой? Мистер Совершенство? – в минуты раздражения в голосе Татьяны прорывалась вся усталость, что накопилась за месяцы скитаний по городу, иногда казавшемуся бесконечным. – Хочешь, сформулирую? Ты – большой подросток, который почему-то думает, будто в кармане у него миллион долларов или как минимум волшебная палочка. Ты как будто все время нарываешься, уверенный, что есть неевклидово решение всякой проблемы и что ты-то его и найдешь. А на самом деле ты ни к чему не готов, как всякий обычный, нормальный человек. Видишь, я и так слишком много понимаю про тебя, не хватало мне еще о чем-то узнавать.

– Ну ладно, сегодня не будем, – покладисто соглашался Крылов, уже сосредоточенный на мелких пуговках и кусачих крючочках.

Он бы, может, и настоял на своем, если бы не связка таинственных ключей, которую Татьяна подарила ему с неизвестной целью – вряд ли просто для того, чтобы его подразнить. Их Крылов всегда носил с собой, и металлическая гроздь на дне кармана парусиновых штанов чувствительно била его но ноге. Два из четырех ключей со сложными бородками, напоминавшие скелетные кристаллы-дендриты из коллекции Анфилогова, явно относились к дорогим высокоточным замкам, два других – похожий на букву «ер» и похожий на обыкновенный гвоздь – отпирали что-то незамысловатое. Возможно, это были разные помещения – но, скорее всего, вторая пара принадлежала внутренним дверям квартиры, из тех, что, обитые дерматином, напоминают старые диваны, а первая открывала сейфовую дверь – и покруче, чем та, на какую раскошелился Крылов. Магнитная пластина с ледяными зернышками чипов говорила о том, что подъезд контролирует компьютер. По всему, квартира Татьяны относилась к жилью довольно высокого класса – что никак не соответствовало бедности ее фольклорной, словно овощными соками крашенной одежды. При этом, несмотря на наличие мужа, что-то подсказывало Крылову: если бы Татьяна решила устроиться как проще и прекратить эксперимент, она могла бы предложить возможности, ничуть не худшие убежища на улице Кунгурской. И ключи она передала Крылову потому, что иногда, в порыве оптимизма, мечтала об этом. Зато в наплывах пессимизма, судя по раздраженным взглядам, какие Татьяна бросала на снимаемые или надеваемые штаны Крылова, нагруженные металлом и бряцающие, будто конская сбруя, она подумывала, как бы ловчее взять назад опасный сувенир. Крылов же намеревался при любых обстоятельствах оставить у себя все тяжелеющую, будто зреющую гроздь, которую изучил осязанием до последней зазубринки и, казалось, мог считывать с нее информацию, как читают на ощупь книги для слепых.

* * *

В общем, появление Татьяны в жизни Крылова не привело к ее появлению в убежище. В результате ни одна душа не знала, где именно он находится, когда после разговора с Тамарой, усталый, ошарашенный неподлинностью мира, который он привык считать настоящим, Крылов поднялся на четвертый этаж старого подъезда и отпер своей незатейливой связкой все еще новенькую, отвечавшую бодрым солдатским гулом на толкотню входящего человека сейфовую дверь. В коридоре Крылова ожидала тишина и ветхая полоска света из ванной, где почему-то горело электричество. Резко дернув за ручку, Крылов убедился, что ванная, конечно же, пуста, и протекающий смеситель, замотанный мутным водянистым скотчем и похожий на лезущее из куколки большое насекомое, аккуратно направлен в раковину.

На кухне Крылов обнаружил две немытые тарелки с живописными следами яичницы; в мойке мокла, полная приторной мути, чашка из-под какао, другая, с мухой на дне, белела на подоконнике, рядом с мясистым, похожим на хищного осьминога старухиным столетником. Квартира словно принимала Крылова как минимум за двух человек. Уже не в первый раз у него возникало явственное ощущение, будто в его отсутствие в убежище кто-то побывал. То он находил, вот как сегодня, лишнюю посуду; то ему казалось, будто кто-то трогал книги и поставил их на полку в необычном, не свойственном хозяину порядке. Боковое зрение то и дело отмечало странную неправильность вещей, ошибочность их расположения; иногда Крылов буквально чувствовал – чего-то не хватает среди предметов обстановки, а чего – не мог определить. Ум его, одурманенный женщиной и перегруженный городом, больше не держал тех четырех десятков материальных единиц, которые он оставил на территории и до сих пор успешно контролировал. Он забывал и забывался. Раз, придя от Тани не поздно и обнаружив, что кончились сигареты, он спустился в круглосуточный супермаркет. Пребывая в блаженном рассеянии от летней ночи, от невесомости молочных фонарей, похожих на воздушные шары, от приветливой улыбки темноглазой, почему-то знакомой продавщицы, он купил, помимо блока «Явы», полкило пельменей, три бутылки пива и креветочный салат. Вернувшись домой, он увидал в прихожей фирменный пакет все того же супермаркета, а в пакете – сигареты, пиво, упаковку пельменей, слипшихся в углу, и острую корейскую морковь.

Теперь, перемывая посуду, Крылов давал себе честное слово быть предельно собранным. Через неизвестное время он обнаружил себя стоящим у комнатного окна, с тарелкой в руках, которую он полировал полотенцем до зеркальной скользкости – и тут же выронил из тряпки и из рук, разбив на три идеально чистых зазубренных куска. Внизу, в тени мигающего монитором справочного автомата, топтался нищий старик с огромной ватной бородищей, похожий на спившегося, застрявшего летом на большой земле Деда Мороза; в позапрошлый раз рядом с ним топталась, ожидая Крылова, бледная Татьяна, в последнее время взявшая привычку становиться, если представлялась возможность, в ряд с заскорузлыми, профессионально пахнувшими нищими. Что она хотела этим выразить, оставалось Крылову неизвестно; он подозревал, что, занимая место и тень, она не подавала соседям ни рубля. Собственно, он давно ожидал, что гадание по карте города приведет Татьяну к убежищу; увлекая свою женщину прочь от собственных окон, стараясь не поднимать головы, он знал, что лжет, как никогда не лгал на словах. Теперь, выглядывая вниз, он чувствовал, как не хватает Татьяны там, возле деда и автоматов, и понимал, что в его незанавешенном окне, будто картина в раме, сохранился и стоит самый острый образ ее отсутствия.

Мимо старика проходило много женщин, облепленных модными, словно бы мокрыми платьями: все они были чужими для Крылова, точно марсианки. Напротив, через Кунгурскую, старинный фасад районной налоговой полиции украшался в преддверии Праздника Города длинными шелковыми вымпелами, которые стекали с флагштоков, будто мед или варенье, и тут же слипались в густом предвечернем воздухе, вяло шевелясь среди лепных гербов и белоруких слепых кариатид. Подальше, на высоченном торце академического института, начал расправляться и застрял, подергиваясь, гигантский транспарант с портретом мэра: видна была лишь узнаваемая, похожая на холку барана курчавая шевелюра, да левый добрый глаз, который от усилий крохотных рабочих радостно подмигивал крохотным прохожим. Праздник Города был контрольной датой, после которой можно было ожидать возвращения экспедиции. Стало быть, уже через неделю. Прозрачность, наполнявшая квартиру, не удерживала Крылова: то и дело он буквально терял сознание, нормально при этом двигаясь и даже делая что-то по хозяйству. Сидя голым на квадратной кухне, он для чего-то чистил дряблую, с белыми бородавками, прошлогоднюю картошку. Даже отсюда было слышно, как соседи-алкоголики снова заводят один из своих стенобитных скандалов: их приглушенные крики звучали лживо, особенно по сравнению с достоверным треском падающих стульев и всхлипами стекла.

Вот, значит, почему все так. Весь этот мир с его страданиями, бедностью, болезнями попросту ненастоящий. Некие умники, засевшие, в частности, в бетонном институте, приукрашенном к празднику румяным мэром и его сердечным поздравлением, создали реальность, пусть не воплощенную, но отнимающую подлинность у всего, что происходит вокруг. Сообщение Тамары, на первый взгляд неправдоподобное, подтверждалось, если подумать, многими фактами – то есть даже не фактами, а тихим, подспудным ходом вещей. Лет пятнадцать, как это началось: словно самый воздух сделался использованный, отчего господа побогаче бросились покупать контейнеры с альпийским либо антарктическим концентратом. То был необновляемый воздух закрытого помещения, где запрещено откупоривать форточки. Произошла, как писали продвинутые глянцы, смена форматов. Крылов припоминал лавину слов на эту тему, целые реки журнальных шелковых страниц, в которых плыли и тонули, будто осенние листья, разноцветные портреты властителей дум. Консервация жизни подавала себя как небывалое наступление новизны. Все вдруг ощутили себя героями романа, то есть персонажами придуманной реальности; всем хотелось говорить – не отвечая ни за одно из сказанных слов. Крылов не забыл, как они с Тамарой, молодые и счастливые, стильно одетые (впервые позволившие себе, щедротами Анфилогова, дорогую дешевку из оформленных под салуны джинсовых магазинов), толклись в массовке мероприятий, именуемых то политическими акциями, то арт-проектами – что было, в сущности, одно и то же. Все политики представляли собой именно арт-проекты: Президент Российской Федерации походил, как никто другой, именно на Президента Российской Федерации, так что после стали выбирать таких же блондинистых силовиков. Мэр рифейской столицы, курчавый, несколько даже негроидный, похожий на разжиревшего Пушкина, вскоре был переизбран, но на место его пришел в точности такой же, а потом еще один – так что поговаривали, будто достопамятный политик, и его преемник, и нынешний отец рифейцев, украшающий собою в преддверии праздника сотни торцов и фасадов, – один и тот же человек. В этом, как теперь понимал Крылов из объяснений Тамары, не было никакой технической проблемы.

Что потом? Должно быть, все каким-то образом ощутили неистинность мира; помощь ближнему в его ненастоящих страданиях сделалась бессмысленна. Образовалась некая новая культура, обладавшая внутренним единством, – культура копии при отсутствии подлинника, регламентированная сотнями ограничений, прописанных в Законе о защите прав потребителей. Любимые народом герои телесериалов не сочувствовали даже сами себе, достигая достоверности только за счет искусства сохранять лицо, когда по ходу действия умирает ребенок или разоряется фирма. Поэзия выдохлась всюду, а не только из произведений пугал в свитерах до колен, вынужденных теперь продлевать жизнь своим стихам только за счет продления собственной жизни, которую мало кто соглашался обеспечивать. Охотно подавали только нищим, потому что знали: это бизнес, и все старики в плесневелых лохмотьях, инвалиды с похабно шевелящимися красными культями, грязные дети с перемазанными шоколадом лисьими мордашками – на самом деле не бедные люди, зарабатывающие побольше иных дизайнеров и референтов. Нищие сделались актерами истинно народного театра, представителями единственного живого вида искусства – искусства представлять несчастье в условных коммерческих образах. Иные труппы достигали в демонстрации человеческой немощи такой же предельности, какой достигает цирк в демонстрации человеческого атлетизма. Гуттаперчевые акробаты, умеющие прятать на себе здоровые конечности, изгибаясь немыслимым образом и превращаясь из стройных людей в узловатые коряги; иллюзионисты в хитро устроенных колясках, скрывающих из виду едва не половину человека; клоуны, жонглеры, воздушные гимнасты на длинных костылях – иначе говоря, элита профессии, из которой Крылову особо запомнилась носатая цыганка, державшая перед собой в кастрюле голову своего ребенка – и преспокойно выпускавшая его побегать из ветхих сборчатых юбок, когда не наблюдалось особого наплыва заинтересованной публики.

Подлинник – врет. Главная идея нового искусства имела под собой, оказывается, глубокую основу. Но эта основа оставалась скрытой. Никто не сообщил, к примеру, матери, что ее грошовая пенсия, на которую можно протянуть, только покупая «благотворительные» продукты в серых присохших упаковках, всего лишь условность, правило игры. Жалобы ее на опухшие ноги, на давление, на темноту в глазах уже давно звучали ложью – и она действительно лгала, потому что болела понарошку, тогда как объективно существовали лекарства, способные освежить ее воспаленные почки за несколько часов. И сколько раз Крылов, бывало, раздражался не на сетования даже, не на тонкий голос из соседней комнаты, а на самый вид ее разрезанных лаковых туфель, словно вымазанных изнутри хозяйственным мылом. Так же точно его бесили и другие проявления бедности, немощи, болезни, не умеющие прикинуться шуткой. Теперь он понимал, почему у всех врачей, даже очень высокооплачиваемых, такой дурной характер и почему у женщин стало принято накладывать много косметики, чтобы лица походили на большеротые маски. Что получилось в результате? Театрализация жизни, позиционирование всякого питейного заведения и всякой кофейни в качестве сценической площадки, актерство официанток, обилие блескучих телешоу при отсутствии толковых новостей, бесконечные конкурсы красоты без самой красоты. Мы есть то, на что мы похожи. Разве так трудно сделать вид, что ты благополучен и здоров? Гораздо легче, чем действительно заработать деньги и действительно выздороветь – но от нормального члена общества большего и не требуется. Ему в каком-то смысле большего и не нужно. Что там Тамара говорила насчет половины рифейского населения, желающей не быть? Видимо, как раз у хитников и экстремалов все в порядке со вкусом, раз они отказываются от постоянного участия в кастинге.

Так думал Крылов, лихорадочно пытаясь сформулировать, почему же он попался. Похоже, что с ним, вопреки его желанию, то есть насильственно, случилось нечто подлинное. То, что раньше, вероятно, случалось со многими людьми и было явлением того же порядка, как и происходившие совсем в глубокой древности превращения, воскрешения и полеты на пыльных персидских коврах. Со стороны Крылова было абсурдно так привязываться к женщине, не слишком красивой, капризной, угрюмой, – тем более буквально выхватывать ее из толпы, будто бог знает какое сокровище. Радость его была в одних воспоминаниях о Тане: он почему-то отставал от себя, от собственной реальности на несколько дней. Чтобы быть счастливым, ему следовало все свои дни сделать одинаковыми, то есть жениться на Тане и вести абсолютно размеренную жизнь, сегодня как вчера. Вместо этого он потребовал (от неизвестной, по-видимому, небесной инстанции), чтобы в его персональном случае непроверяемое подверглось проверке. В результате в жены ему достался призрак.

Поскольку на территории, освобожденной от присутствия Бога, ничего не происходило, то единственным событием этого вечера оказался сон Крылова. Ему приснилось головокружительно глубокое горное ущелье с отвесными, словно железными, скальными стенами; по дну его, подробному, будто живая карта, несся с гулом курьерского поезда зеленый поток, пыливший тучами воды и пахнувший вином. Стоило наклониться чуть пониже, буквально на десять сантиметров, как отдаленный шум воды внезапно делался слышней: голову буквально охватывал ахающий грохот, и благоухание ущелья поднималось вместе с тончайшей, очень холодной пылью, что ложилась на лицо, будто влажный марлевый компресс. Бездна манила – сильней, чем та, что открывалась с вершины прекрасной «поганки»; высота прохватывала, и в животе порхали мотыльки.

Рядом с Крыловым стояли и сидели какие-то люди (сбоку, неотчетливо, был как будто силуэт разбитого автобуса); постепенно, точно звери к водопою, они подкрадывались к самому краю обрыва. Чтобы не броситься вниз самому, каждый снимал и швырял на прокорм глубокому прельстительному воздуху какие-то вещи: в бездну, кувыркаясь, летели кейсы, ботинки, мобильные телефоны, скользили, словно приветствуя по очереди правую и левую скальные стены, темные шляпы. Но ни одна из брошенных вещей не достигала дна: уже почти исчезнув, остро вспыхнув на солнце, они ныряли в синюю тень и там, показавшись напоследок, исчезали, точно их растворяла сама высота, сама непостижимость падения, додумать которое было невозможно.

Крылов, как другие, кинул вниз, едва не покачнувшись вслед за нею, тяжелую сумку, содрал с запястья сопротивлявшиеся, будто скорпион, железные часы. Сокрушаясь, что у него по сравнению с попутчиками очень мало вещей (во сне все это было логично и сопровождалось каким-то квакающим закадровым комментарием), он выпутался из старых, никуда не годных пальто и пиджака, из-за пустоты карманов странно и легко отдававших новизной. Проследив падение своей одежды, полоскавшейся, точно ее постирали, в восходящих и опадающих воздушных потоках, Крылов обратил внимание на то, что многие люди вдоль обрыва следуют его примеру. Иные уже разделись до трусов и напоминали купальщиков, готовых окунуться в озеро дивного воздуха. Сопротивляясь зову пропасти, они цеплялись друг за друга или ложились плашмя, буквально лепились к скале – твердой, надежной, а все-таки покатой; их незагорелые тела, покрытые мурашками и прилипшими камешками, дрожали среди трепета редкой травы, из которой ветер вычесал все, кроме нитяных сверкающих стеблей.

Вот, полоща штанинами и сыпля монетами, в пропасть полетели чьи-то серые, сильно измятые брюки. Присмотревшись, Крылов увидел, что и на противоположном краю провала творится то же самое: откуда-то взявшиеся люди – гораздо более близкие, чем гравированные кустарники и миниатюрное овечье стадо, стекавшее, будто овсянка с края кастрюли, на берег кипящего потока, – стаскивали, швыряя ее от себя и даже подбрасывая вверх, разноцветную одежду, ложились голыми на влажно блестевшие, словно бы жирные камни. Теперь уже оба края пропасти напоминали пляж; то тут, то там маячил широкобедрый женский силуэт, пытающийся сжаться в комок. Вдруг неподалеку началась какая-то нелепая возня, похожая на спаривание жуков: сперва покатился, ударяясь о скальную стенку, будто первобытный прообраз колеса, округлый каменный кусок, а потом один из двух дерущихся, сильно замахав руками, точно пытаясь уплыть на спине, оторвался и стал уменьшаться, сверкая белизной и растворяясь, словно высыпанная в воду ложка сахарного песка. Крылов, будучи во сне всеведущим, догадался, что произошло: те, у кого не осталось вещей, чтобы сбросить их вместо себя в чарующий провал, сообразили, что для этого вполне подходит зазевавшийся сосед. И уже туманные попутчики Крылова, отчужденно рассредоточившиеся, чтобы каждому быть наедине с очарованием пропасти, снова стали собираться вместе; вот полетели, близко к солнечным стенам, две, три, четыре нелепые куклы – одни безвольные, другие с каким-то остатком дергающейся жизни; те, кто не успел сорвать с себя одежду, были как флаги.

Между тем прельстительное дно ущелья, заполняемое выпуклым солнцем, словно кто проводил ему пальцем русла и озерки, оставалось невинным – не запятнанным ни одним из сброшенных сверху предметов. «Оркестровая яма мирового театра», – произнес над ухом Крылова закадровый голос; и действительно – призывы бездны внезапно усилились, будто в ее беззвучную музыку стройно вступили новые инструменты. Сдерживая ликование поджилок, Крылов гляделся в эту вечность, где над рекой, далекой, будто реверсивный след от самолета, стояла лиловая грозная радуга, с ярким, как при солнечном затмении, золотистым ободком. Он не заметил, как к нему подобрались. Полуголый толстяк, осторожно несший свой приятный, словно шелком вышитый животик, увидел, что обнаружен, и набросился на Крылова с отчаянным хохотом, больно раня сырые ноги об острые камни. Он оказался холодный, как лягушка; играя бледными глазами, он словно пытался посадить Крылова на землю. Но когда Крылову показалось, что он уже практически вывернулся из скользких объятий противника, подошвы его не нащупали опоры – и под ним, как граната, рванула пустота.

* * *

Корундовая речка встретила экспедицию пронзительным холодом. Поток, сжимающий ноги в резиновых сапогах, хватал за самые кости, все зеленое по берегам казалось синим; снежники на призрачных вершинах, бывшие в прошлом году слепыми пятнышками на большом и солнечном воздушном зеркале, теперь лежали плотно. Анфилогов, оставшийся без свитера, немедленно простудился; он механически шагал по скрежещущей гальке и скользким корням, а голова его в пропотевшей вязаной шапке словно плыла отдельно, и в ней гудела мощная электростанция.

Много месяцев профессор вглядывался в изображение корундовой речки на карте и знал его лучше, чем трещину в собственном потолке. Реальность, однако, не совсем совпадала с представлениями Анфилогова. Все обнаруживалось ровно там же, где было в прошлом году; так же распределялись по берегам заветренные скалы, покрытые лишайником, похожим то на медную прозелень, то на светлые пятна птичьего помета; так же тянулись длинные галечные отмели, где по утрам побелевшие камни слипались от холода, будто леденцы. Хитники чувствовали себя хозяевами, которые вернулись в дом, где без них ничего не происходило. Одновременно у Анфилогова было странное ощущение, будто на корундовой речке побывал кто-то посторонний.

Экспедиция двигалась, не задерживаясь для промывки породы и сбора образцов. Однако путь оказался намного длиннее и утомительнее, чем рассчитывал профессор. Казалось, распадок накренили: речка, прибавив воды, шибче заскакала по камням, перекаты опухли; хитники, пробиваясь в верховья, по направлению к той особенной складке, где горизонт, как воротник, был застегнут не на ту пуговицу, все одолевали непонятную крутизну, согнувшись пополам под весом рюкзаков.

Теперь продовольствия у экспедиции было более чем достаточно. Но горные духи проявляли свое присутствие: хитникам вот уже неделю не удавалось поесть горячего и просушить носки. Каждый раз старательный Колян набирал в подсохшем ельнике хорошего, трескучего сушняку, складывал его по правилам и высаживал туда, как птичку в клетку, живой горячий огонек. Но как только пламя, скомкав растопку, начинало вылизывать дымные попискивающие ветки, вдруг откуда-то снизу, точно из ракетной дюзы, вырывался бледный огонь – и вода в котелке, только-только начинавшая кипеть, моментально превращалась в ноздреватый лед, похожий на кусок Луны. Лютой стужей задувало от магниевого белого костра, в котором обгорелые ветки схватывались, как железная сварная конструкция; все вокруг становилось будто черно-белое кино, прутяные березы искрили, словно оголенная проводка, а мерцающие точки на изображении были снегом, сухим и грубым, выделявшим при попадании на кожу ядовитые капли.

Температура внутри феномена, по прикидкам Анфилогова, была примерно минус семьдесят по Цельсию; на дне прозрачной белой ночи, слегка подернутой мыльными облаками, ледяной костер крутился, будто слив на дне большой остывающей ванны. Погасить его, понятно, было невозможно: когда Колян по дурости, думая опередить студеную вспышку, кинул на распаренные, еще горячие ветки полведра воды, она моментально, в разлете, застыла ледяной щепой, зацепившей развесистый куст, а мокрые лапы Коляна, с мясом приклеенные к тусклому железу, начали покрываться белыми крупитчатыми бородавками. По счастью, Анфилогов догадался бросить булыжник, лопнувший в костре разваренной картофелиной: оскаленный лед, похожий на бред, с прелестным звоном осыпался в костер. Освобождая воющего Коляна, профессор, как сумел, помочился теплым на его сведенные лапы, в которых побледневшее ведро судорожно бряцало льдиной, а потом, распутав у жертвы на поясе какую-то тухлую веревочку с гнилыми узелками, заставил и его сделать то же самое – причем существенная часть телесного тепла, несмотря на брезгливую помощь профессора, попала в штаны.

Следовало как можно быстрее уходить от ледяного пламени – потому что ведро ведром, а могло случиться нечто и похуже. Сворачивая лагерь, Анфилогов искоса поглядывал, не появится ли в костре Пляшущая Огневка, – и действительно, видел пару раз, как закрутилась в снежном вихре легко одетая женщина ростом примерно полметра, менявшая форму, будто глина на гончарном круге; ее безбровое узкое личико с глазами, как капельки крови, было покрыто, как показалось профессору, прозрачной чешуей. Помня, что экспедиция не может себе позволить пожертвовать котелком, Анфилогов, как хоккеист клюшкой, выбивал его из пламени нетеплопроводной жердью, приготовленной в дрова; котелок еще долго жегся и походил на меховую белую шапку. Кое-как забывшись бредом в пуховых австралийских спальниках (Анфилогов в предвидении барышей не поскупился на оснащение экспедиции, хотя и не позволил брать с собой излишнее имущество), хитники наутро наблюдали над местом бывшего костровища тонкое свечение: радужный блин, подтекая с краев, строго вертикально поднимался к облакам.

Профессор боролся с простудой при помощи сильного (весьма дорогого) антибиотика, однако при отсутствии горячей пищи никак не удавалось задавить болезнь. Утолить шершавую жажду водой из речки было все равно что проглотить змею. Хитники не отказывали себе ни в деликатесных консервах, ни в жирном «альпинистском» шоколаде. Экономно прикладывались только к профессорской фляжке с виски «Шивас Регал»; если перед сном хватало сил, растирались спиртом, причем Колян, нацедив себе в ладонь, сначала отхлебывал, а потом уже принимался размазывать и расшлепывать остатки по тощему телу, напоминая в сумерках гигантского таракана. В городе, наблюдая продуктовые закупки Анфилогова, Колян предвкушал экспедицию, как пикник на свежем воздухе; теперь же, когда ему давали вкусности, на которые он облизывался дома, аппетит его почему-то никак не выходил на проектную мощность.

– Меня, Василий Петрович, тошнит от этой ветчины, – сообщал он равнодушно, возвращая профессору банку с едва расклеванным куском. – Уж больно она розовая, не могу.

– Сыру возьми! – сердился Анфилогов, сам ощущавший странные приступы отвращения к интенсивным цветам.

– Тоже не могу, какой-то больно желтый, – морщился Колян. – Чаю бы горячего, с сахаром!

– Не раскисай, сам знаешь, Огневка является к богатству.

– Да только поморозит она нас раньше, Василий Петрович, – равнодушно отзывался Колян, залезая в благоухающий брагой, неприятно оранжевый спальник. – А мне даже как-то все равно. И чего у нее морда такая, будто у мутанта? Я от Фарида слышал, будто она красивая девчонка.

– У Фарида все красивые, – бормотал себе под нос Анфилогов, вспоминая, как пару лет назад Хабибуллин, старая рысь, вдруг предъявил друзьям несуразно юную, непростительно прекрасную, не сознающую, сколь редкостны ее едва прорисованные, словно затянутые тонким снегом, восточные черты, жену Гульбахор, – но ничем хорошим это, разумеется, не кончилось.

Сам он этой зимой тоже женился. Разница в годах также была существенной – хотя, разглядывая свою Екатерину Сергеевну без малейшего учета, что она при этом думает, Анфилогов не находил в ее стандартной, несколько бумажной внешности никаких конкретных признаков возраста. Она совершенно не совпадала с тем субтильным, молочным, заплаканным образом, в каком приснилась ему вблизи корундовых шурфов накануне главной находки. Теперь, когда Екатерина Сергеевна спала в кровати Анфилогова – на животе, обняв подушку, обозначив под солдатским одеялом похожую на лопату плоскую задницу, – у профессора от этого было ощущение непорядка, будто в постели, вместо того чтобы висеть на вешалке, лежит его пальто. Никакими силами нельзя было вернуть очарование; Анфилогов, зная принудительно-свободные нравы гуманитарной богемы, не ревновал к фамильярным объятиям и птичьим поцелуйчикам – но у него темнело в голове при мысли, что кто-нибудь может видеть Екатерину Сергеевну сквозь ту же волшебную оптику, в которую ему только однажды дали заглянуть. Это было хуже, чем если бы его супругу наблюдали голой.

Профессора не слишком интересовало, почему Екатерина Сергеевна согласилась на брак. Он полагал, что всякая женщина предпочитает замужнее положение незамужнему, и предоставлял явление его естественной природе. Он не задумывался, что именно Екатерина Сергеевна чувствует к нему, есть ли, к примеру, любовь; ее пугливые прикосновения, точно она была карманница, пытавшаяся вытащить кошелек, профессор не поощрял. Чувства и мысли Екатерины Сергеевны имели для Анфилогова такое же значение, что и чувства и мысли прочих людей, с которыми профессор вел дела, – то есть никакого. Профессор попросту не верил в их существование. Преподавательский опыт подсказывал ему, что, сколько бы он ни вкладывал себя в оригинально разработанный курс, студенты не перенимают ничего от его оригинально организованной личности. Поэтому взаимодействие между так называемыми внутренними мирами профессор полагал невозможным. Если некие двое в его присутствии начинали обмениваться этими эфемерными составами, то есть «делиться чувствами», профессор переживал такое острое одиночество, словно его исключили из жизни. Поэтому он и ставил себя препятствием между всеми своими деловыми и прочими партнерами: его беспокоило не то, что продавец и покупатель, будучи сведены, обойдутся без него, а вот эти «душевные контакты» – стихия человеческого, в которой Анфилогов по своей натуре не мог раствориться.

Он устраивался так, чтобы для каждого человека из так называемого окружения быть конечным пунктом, то есть тупиком. В случае с Екатериной Сергеевной профессор вполне преуспел. Речи быть не могло, чтобы проинформировать окружающих о радостном событии, тем более предоставить себя в распоряжение свадебного застолья. Необходимыми по закону свидетелями были: Колян, вырядившийся по этому случаю в бирюзовый, с подкладными плечищами и штанинами как флаги шелковый костюм, и вызванная Анфилоговым по телефону смирная женщина с толстым лицом и рыжим ежиком на голове, про которую никто не знал, что она была когда-то первой женой профессора, первой красавицей курса, чемпионкой области по спортивным танцам на льду.

Анфилогов совершенно не собирался ради Екатерины Сергеевны менять структуру собственной жизни и потому не поселил ее у себя, но выкупил (на себя) сумрачную, странно многоугольную квартирку, где во взаимном расположении комнаты и кухни было что-то от сиамских близнецов: ее Екатерина Сергеевна несколько лет снимала тоже у каких-то дальних родственников. Добавив немного мебели (кровать на рояльных ножках, рабочий стол под ноутбук), профессор стал ночевать у жены по субботам и четвергам. Он не давал супруге денег на тряпки и сознательно терпел ее линялый гардероб: отчего-то представление об Екатерине Сергеевне в норковой шубке было профессору крайне неприятно. Зато он потихоньку переписал завещание (ничего не сообщив двум предыдущим женам – толстолицей, с которой профессор по-своему дружил, и еще одной, стремившейся убежать от профессора и из судьбы, добиваясь многоэтапной пластикой сходства с нестареющей Мадонной, каковое сходство расплывалось прямо из-под рук пластических хирургов). Теперь, когда все движимое и недвижимое отходило к Екатерине Сергеевне (тоже ничего про это не знавшей), Анфилогов почему-то чувствовал себя полностью нищим.

У него оказалось немного радостей в этом непредусмотренном браке. Ему доставляло некоторое удовольствие кормить Екатерину Сергеевну каким-нибудь специфически мужским, со всеми тонкостями приготовленным блюдом: ростбифом, шашлыком. Ему почему-то нравилось смотреть, как супруга благоговейно, крест-накрест, режет сочное мясо, в самой сердцевине розовое и почти живое, как от вина, подобранного со знанием дела, теплеет ее сухое тонкобровое лицо. Впрочем, Анфилогов делал это всего четыре раза, не считая нужным доставлять избыток удовольствия ни себе, ни другим. Присутствие Екатерины Сергеевны ничего не сообщало его небольшому сердцу, весьма напоминающему формой сосуд для химических опытов – опытов, повлекших пару взрывов, скорее хлопков, но, разумеется, оставшихся в прошлом. Зато ее отсутствие напоминало Анфилогову, что он когда-нибудь умрет. Это неприятное знание прежде не являлось профессору одинокими ночами, как иным слабонервным, которые не выносят собственного общества, если кто-нибудь не разделяет с ними этого печального бремени. Профессор всегда прекрасно ладил, жил душа в душу со своей библиотекой: книги, две колонии на двух лично профессором обжитых квартирах (однокомнатная Екатерины Сергеевны не могла претендовать на то, чтобы сделаться третьей, при том, что была шестой по счету, приобретенной профессором в собственность), были ночными существами и защищали Анфилогова от наваждений, слетаясь к нему под лампу в темное время суток. Они говорили с профессором на трех языках, причем иные лежали раскрытыми по многу недель, развалясь в облокоченных позах, характерных только для книг, напечатанных по-русски. По субботам и четвергам, отведенным для жены, профессор несколько скучал, потом скучал нестерпимо: небольшое растрепанное собрание макулатуры на полке Екатерины Сергеевны было столь же случайным, как собрание пассажиров в вагоне метро, и Анфилогов, справившись с супружескими обязанностями за пятнадцать минут, предпочитал презренный Интернет.

Но по воскресеньям, понедельникам, вторникам, средам и пятницам он теперь испытывал совершенно новый сорт ощущений: словно наступала ночь перед казнью и тексты в почужевших книгах становились бессмысленно длинными, уходящими за пределы понимания и жизни – а что-то важное, что-то совершенно неофициальное про самого профессора, не попавшее ни в один из существующих в мире томов, не успевало высказаться. Вероятно, Екатерина Сергеевна воздействовала на профессора на расстоянии. Примерно за неделю до отъезда в экспедицию Анфилогов, накануне ни о чем таком не помышлявший, вдруг сообщил жене коды всех своих кредитных карт, дал инструкции доступа практически ко всем потайным материальным ценностям, включая содержимое аквариума. Ее испуг, ее широко открытые мокрые глаза, оказавшиеся небесно-пасмурного, влажно-серо-синего цвета, внезапно смягчили душу профессора. В последние несколько дней они, осторожно знакомясь, говорили друг с другом новыми голосами, и профессор, когда Екатерина Сергеевна, шмыгая розовым носом, сверху гладила его по голове, уже не поднимался выпрямившись, а сидел терпеливо, будто в парикмахерской. Они сходили в оперу, где в тесной ложе держались за руки под арию толстого тореадора, похожего в расшитом костюме на золотую черепаху. Екатерина Сергеевна словно искала у профессора защиты от угрожавших ему же опасностей похода, и Анфилогов, разглядывая ее пересохшие губы, похожие на заветренные дольки апельсина, думал, что может в принципе ее поцеловать.

Но теперь, когда Екатерина Сергеевна осталась в городе полной наследницей и хозяйкой всех его секретов, у Анфилогова было ощущение, будто он никогда не вернется домой.

* * *

До места дошли всего лишь на четырнадцатый день. Зимой, когда Анфилогов, немного подкупив и основательно подпоив начальника участка в ближайшем (двести километров) леспромхозе, чудом добрался до речки на позаимствованном «Буране», ему не удалось с уверенностью опознать те маленькие скалы, за которыми таились первые шурфы. На месте речки белела пустота – такая же ровная и беспредметная, как пустое небо с резким маленьким солнцем, за четыре часа проходившим низкую дугу. Обрывистый берег стоял ни над чем, снежные его карнизы, обкусанные ветром, совершенно беззвучно висели в воздухе. Красота стояла страшная. Снег, нетронутый, цельный, затянутый волнистым жестким настом, об который можно было затачивать ножи, укрыл более или менее исхоженную землю и образовал пустыню – другую местность, на которой нельзя было отыскать достоверных примет. Все было радужно и нереально, кроме человека – Анфилогова со слипшимися белыми ресницами, в гриве льда на мехе капюшона. Бочку бензина, дравшую пуховые, на которые он надышал, рукавицы, профессор сгрузил в затянутую белой перепонкой скальную щель, и бочка утонула, оставив круглую дыру. Эта вылазка профессора могла закончиться плохо, но она закончилась благополучно. Приполярная ночь давила морозом, но не темнотой. При свете колких звезд снеговая целина была как экран телевизора, мерцающего на пустом канале; северное сияние трепетало в небе, будто полоса горящего спирта. По собственному следу профессор без приключений добрался до зимовья – полуразрушенной избушки, похожей на потерпевший крушение матерчатый самолетик. Теперь Анфилогов имел в виду и этот путь: на юго-восток, через зимовье, где по негласному таежному закону всегда имелись припасы и спички. Налегке, с одной добычей и с минимумом продуктов, можно было довольно скоро добраться до поселка лесозаготовителей: страшненького места, обритого бульдозерами до былинки, до голого земного мяса, окруженного пятиметровым валом гниющих веток и корней, перемешанных с землей, – но связанного с миром неплохой грунтовкой, по которой ежедневно ходили лесовозы и шоферы брали с пассажиров по-божески водкой.

Оказалось, что зимой Анфилогов не промахнулся. Бочка бензина обнаружилась буквально в сотне метров от прошлогоднего лагеря, крепко застрявшая между пятнистыми от талой испарины гранитными стенками. Бочку расшатали и прикатили к палатке, наматывая на нее лохмотья прогретой, кишащей членистыми существами почвы, под которой оставалось много мокрого крепкого льда. Ручей, разрыхливший доломит, еще рычал, вода его бурлила, точно ее выливали из кипящего чайника; прошлогодние следы экспедиции выделялись на старой мочальной траве, как выделяются на обоях прямоугольники снятых картин. Только здесь наконец-то костер разгорелся, растрещался; обрадованный Колян вздул едучий, мусорный огонь до самого неба, так что жаром сдувало шапки. Горячая пища была лишена какого бы то ни было вкуса: хитники вбирали только тепло, запекшимися губами дергая жидкость и набивая желудки распаренным хлебом. Они не в силах были отойти от прогоревшего костра, от пышущей горы углей, в которых под пенкой нежного пепла шелестел, позванивал, переливался жар; им казалось, будто перед ними величайшее сокровище, за которым они и двигались через мокрые буреломы и постную каменную кашу бесконечных отмелей.

Колян во время устройства лагеря нарвал малорослых, покрытых мышиной шерсткой колокольцев сон-травы: теперь, полулежа на спальнике, он разбирал и нюхал привядшие растеньица, погрузившись в молчание, какого прежде не выдерживал ни единого часа. Уже в который раз Анфилогов отметил, что его оруженосец сильно переменился. Почему-то эта перемена вызывала у профессора дурные предчувствия. Прошлой осенью, с болью сбыв невероятные рубины самому тихому и скрытному изо всех витающих агентов (блеклому поляку с носом-костью, с очень странной, слоистой, двоящейся тенью, в которой всегда темнела плотная маленькая сердцевина), профессор почему-то выдал Коляну несправедливо малую долю. Прежде Колян неизменно радовался получению денег: любых, хоть рубля, не осознавая, много это или мало, в прибыли он оказался или же в убытке, – чем и сделался ценен для хорошо считающего Анфилогова. На этот раз оруженосец, словно догадавшись об обиде, даже не заглянул в нутро лакированного конверта. Обделив Коляна, профессор, разумеется, не преследовал выгоды – скорее испытывал отвращение к избытку, оставшемуся у него в кармане. Просто Колян сделался каким-то лишним: необходимым для новой экспедиции, но при этом раздражительно неуместным в жизни профессора. После того как прошлым летом Анфилогов довел невменяемого напарника по лоснящимся осыпям и полным желчи холодным болотцам до жилой деревни, после того как довез его, скулившего на верхней полке, до вокзала и до его домишка на окраине, где путешественника встречала девяностолетняя бабка, похожая в своих платках на забинтованный палец, и мутная, как бабкин взгляд, бутылка самогона, – после этих унизительных действий любое присутствие Коляна стало для профессора таким же обременительным, каким оно было в холодном вагоне и в мокром лесу. В глазах Анфилогова он сделался как будто мертвый, давать ему деньги было теперь все равно, что выбрасывать их на помойку. Колян, разумеется, это почувствовал. Самое странное, что он, похоже, с этим согласился.

Он теперь практически не показывался без дела, а если ему и случалось, как прежде, засиживаться у профессора, то он уже не лез с разговорами про цены на автомашины или недавно прочитанную книжку, а тихо замирал, погрузившись в себя, как в реку, по самую макушку, на которой при свете сильной анфилоговской лампы светился прозрачный встопорщенный клок. В перерыве между двумя экспедициями Колян объездил всю свою баснословную родню, состоящую главным образом из женщин, разбросанных по каким-то жутким, нечеловечески глухим городкам и поселкам, так что добираться из пункта в пункт приходилось с невероятными железнодорожными и автобусными затруднениями, чуть ли не через Москву. Всякий раз Колян возвращался от сестер и теток присмиревший, опрощенный; из Соликамска, куда он мечтал однажды прикатить на иномарке, он вернулся почему-то без усишек, с голым розовым местом под носом, похожим на пластырь. Где-то во время этих извилистых странствий Колян покрестился. Теперь он иногда осенял себя стыдливым знамением, словно запахивал одежду на женскую сторону; в растворе рубахи у него темнела, то и дело прилипая, сырая серебряная цепочка с таким же темным прилипающим крестом.

Анфилогов с возрастающей досадой наблюдал, как его напарник тихо, планомерно, ни у кого не спрашивая разрешения, опустив глаза, готовится к смерти. Тащить такого с собой в экспедицию было и глупо, и просто опасно. Колян как будто предвидел некое роковое стечение обстоятельств, мысленно обустраивался в нем, тем самым его узаконивая, приглашая осуществиться. Вероятность того, что обстоятельства зацепят и профессора, была практически стопроцентной. Одновременно Анфилогов ничего не мог поделать против таких настроений Коляна, которые, возможно, сам и спровоцировал, и не мог заменить его другим напарником, потому что в этом случае нельзя было поручиться за сохранность тайны месторождения. Да и как-то не оказалось никого пригодного среди тщательно разрозненных, существующих строго по отдельности партнеров профессора; мысленно перелистывая этот живой каталог, Анфилогов испытывал разочарование столь острое, что уже не понимал, отчего отвел для каждого особую страницу, тогда как таких полусмышленых и полуоборотистых существуют десятки и сотни. Получалось, что собранная профессором за жизнь коллекция людей не содержала ни одного уникального или сколько-нибудь ценного образца. В своем геммологическом собирательстве Анфилогов был не в пример счастливее, чем в человеческом; по сравнению с его минеральными сокровищами (куда наконец прибавилась «железная роза» – трагически расщепленный, шелушащийся, похожий на сухую язву кристалл гематита, единственный соприродный Анфилогову каменный цветок) его собрание людей было безграмотной и наивной коллекцией школьника – кучей плохо зашлифованных банальных булыжников и крашеных стекляшек. Оттого, что ни один кандидат не был лучше другого, все они стирались, становились на одно лицо – бесконечно чуждое, совершенно Анфилогову неинтересное. Получалось, что они с Коляном – навязчивым в самой попытке занимать как можно меньше места в жизни профессора – единственно родные друг другу существа.

Анфилогов, в ряду других вариантов, продумывал возможность отправиться на север одному. Но просветленный Колян относился к предстоящей экспедиции с таким паломническим трепетом, что отказать ему в походе было невозможно. Он, между прочим, сумел уязвить Анфилогова, все время помнившего про злополучный конверт. Вместо того чтобы потратить скудную долю на стоматолога-протезиста (как ему настойчиво, с фальшивой бодростью, советовал профессор), Колян до копейки вложился в оборудование: купил движок с насосом, чтобы откачивать грунтовую воду из корундовых шурфов. Мера, разумеется, была не лишней; профессор и сам подумывал о чем-то подобном. Правда, было непонятно, отчего Коляну эта надобность показалась столь настоятельной: в прошлый раз отлично обошлись веревкой и ведром. Так или иначе, Колян остался со своими стальными протезами, вставленными в армии. Собственно, по логике Коляна новые зубы были ему ни к чему; Анфилогов пытался и не мог отделаться от видения черепа, улыбающегося железной улыбкой, несколько проржавевшей.

Этот череп приснился ему в первую ночь на корундовой жиле, уходящей, как уходит исколотая вена, в страшную тесноту коренного гранита. Череп был сухой и словно бы картонный, он висел в багряной, как знамя, прожаренной солнцем палатке на манер осиного гнезда. Во рту у Анфилогова было жарко, как в бане, он понимал, что все еще простужен. Толстым языком потрогав собственные зубы, Анфилогов убедился, что они совершенно безболезненно вываливаются из гнезд, поодиночке и попарно, и нет ни одного, который бы держался крепко. С полным ртом пузыристой слюны и брякающих в ней тухловатых костяшек Анфилогов вылез на жесткое солнце, сразу стянувшее ему лицо горячей паутиной, выплюнул себе под ноги мокрый сгусток и улыбнулся солоноватыми младенческими челюстями.

Проснувшись в поту, еще не раскрывая глаз, склеенных слезами и первой мягкой мошкарой, Анфилогов не сразу осознал, что его американские имплантанты пребывают в полном порядке. Молочный, с пенкой, туман затягивал окрестности, каждая группа деревьев, прозрачная и кривоватая, стояла в собственном слоистом облаке, как бы в своем составе атмосферы – и ничто вокруг не двигалось, кроме порожистой реки, словно разливавшейся по каменным кувшинам и постоянно с шумом их переполнявшей.

Из вчерашнего костровища, огромного, будто остатки сожженного сарая, еще поднимались струйки кислого дыма. Хитники, кое-как умывшись с забрызганного камня, позавтракали остатками вчерашнего пира, данного самим себе по случаю избавления от Пляшущей Огневки. Перед тем как идти на шурфы, Анфилогов проверил пострадавшие лапы Коляна: ожоги от морозного ведра затянулись ярко-розовой кожицей, отчего ладони стали твердыми и гладкими, будто у пупса. Похваляясь нечувствительностью к боли, Колян поаплодировал себе и оцепенелым окрестностям: звук получился пухлый, почти неслышный, но два казавшихся частями деревьев размытых пятна заскрипели по-вороньи и, расправив смутные крылья, тяжко, словно поминутно падая и вновь поднимаясь неуклюжими гребками, скрылись в пелене.

Тропинка, протоптанная из лагеря к месту каторжных работ, была, как ни странно, цела и темнела на серебрившемся склоне, словно проведенная пальцем по запотевшему стеклу. Анфилогов сильно волновался. Он снова чувствовал на себе тот самый внимательный взгляд, что в прошлом году провожал экспедицию от этого места и до самого поезда. Издалека были видны рыжеватые пятна елового лапника, которым хитники замаскировали свою удачу от случайных конкурентов. Когда подошли, оказалось, что мелконькие иглы с веток практически полностью осыпались. Сквозь голые ветки, напоминавшие кривую, изъеденную ржавчиной канализационную решетку, довольно близко проблескивала вода.

– Странно, Василий Петрович! Место высокое, а так затопило! – удивлялся Колян, разбрасывая маскировку. – Я-то думал, что меньше зальет!

Прошлогодняя яма со стенками израненного камня дохнула в лица хитникам подземным талым холодом, к которому примешивался непонятный запах – еле уловимый, горьковато-синтетический, растворявшийся при попытке его унюхать. Колян, наклонившись над ямой, раздувал покрасневшие, забитые волосом ноздри.

– Какая-то соль, Василий Петрович! – доложил он, становясь на четвереньки. – А может, и не соль…

Неподвижная вода в шурфе казалась вогнутым блюдом, на котором блик дневного света с жидкими пятнами от человеческих голов плавал, будто два разбитых на яичницу яйца. У стенок скопилось много мелкого мусора – мерзлый мякиш из хвои, какой-то шерсти, еловых веточек, похожих на крестики. Рискуя свалиться, Колян дотянулся пальцами до неподвижной поверхности: вода осторожно взяла их черными губами, как берет кусочек сахару безобидная коза. Где-то там, под водой, в одной из стен скрывалось нетронутое подземное сокровище – плюс полиэтиленовый сверток с отходами прошлогодней удачи, тоже стоившими по минимуму десятки тысяч долларов.

Обнюхав мокрую руку, красную и грязную, будто морковь, Колян и тут не пришел ни к какому определенному выводу.

– Будем откачивать, Василий Петрович! – бодро воскликнул он, вытирая лапу о штаны. – Зря мы, что ли, движок тащили? И бензина у нас – залейся!

С этими словами он припустил по скользкому склону к нераспакованной технике, похожий сквозь туман на муху в молоке. Анфилогов не спеша, внимательно глядя под ноги, последовал за ним. В душе его, на самом дне, где всегда бывает нехорошо и мутновато, зародилось ощущение, будто в корундовом шурфе под водой находится труп.

Профессор техники не любил и ничего принципиально в ней не понимал. Зато Колян буквально обожал железки и с удовольствием возился час, после чего на разработках принялось исправно постукивать, почмокивать, поплескивать. Яма, однако, обнажалась медленно. Несколько раз Анфилогов ходил поглядеть, как продвигаются дела. Сырые стены, затянутые полужидкой глиной, точно облепленные мокрыми ржавыми марлями, были темны и угловаты; кое-где из них сочилась трепетная водица, много светлее той, что прокачивалась через прозрачный кольчатый шланг и густо плюхалась, размачивая новенькую нежную траву. По мере того, как понижался уровень воды, странный запах не рассеивался, а, напротив, усиливался: из ямы пахло, будто из пасти смертельно больного каменного животного.

У Коляна заслезились покрасневшие глаза, и веки сделались точно толстые нарывы. То и дело на откачке происходили маленькие аварии: мутный шланг возило и пучило, а в яме, на дне, словно оживало то, о чем все утро старался не думать, но все же думал Анфилогов. Тогда Колян, любовно ругаясь, вытягивал из воды засорившийся раструб, выкручивал сетку и палкой выбивал какие-то гнилые перья, нечто, похожее на слипшиеся бархатные тряпочки.

– Год – это долго, Василий Петрович! – назидательно комментировал Колян, взбаламучивая жердью придонную гущу. – Много потонуло разного зверья!

На всякий случай, прежде чем снова запускать мотор, Колян проскреб по зажиревшему дну привязанным к жерди ведром: улов составили две разлезающиеся, уже неопределимые птицы, тощий войлочный остов некрупного зайца, круглые трупики мелких грызунов, мокрые клочья летучих мышей. Наблюдая, как напарник отцеживает этот черный супчик с косточками, Анфилогов ощущал непривычное стеснение в груди, как будто воздух углом застрял в легких. Однако того, что он себе вообразил, в шурфе не обнаружилось; обнаружилось другое. Решив напоследок взглянуть на кучку мокрой мертвечины, Анфилогов приметил сбоку некую смутно знакомую складку. Брезгливо подхватив предмет сложенной вдвое запасной рукавицей, профессор спустился к реке. Там он прополоскал вещицу, первоначально похожую на складку земляного жира. Это оказался, как Анфилогов и предчувствовал, женский носовой платок: на серой ткани, как сквозь сон, проступили едва живой голубоватостью безусловно знакомые профессору набивные незабудки. Точно такие платки были у Екатерины Сергеевны: купленные дешево целой упаковкой – как покупала она все, от трусиков до средства против моли, – они болтались во всех ее не очень опрятных карманах и сумках.

«Грубо», – подумал Анфилогов, машинально отжимая тряпочку и ища, куда бы выбросить, чтобы напарник не наткнулся и не задал вопросов. Анфилогову было стыдно обнаружить себя перед Коляном в качестве объекта неизвестно чьих издевательских опытов. Но вокруг все было открыто, доступно и ничейно – и так до самого горизонта, обозначенного в мягком тусклом воздухе еле заметной линией, какая бывает на ткани от подсыхающего влажного пятна. Казалось, будто земная твердь – всего лишь мокрое пятно на плотной ткани неба, которое бледнеет и вот-вот исчезнет. Тому способствовал туман, никак не уходивший, хотя вокруг заметно потеплело; казалось, в метре над лоснящейся почвой начинается невесомость. Поозиравшись, Анфилогов вынужден был счесть единственно надежным местом самого себя. Спрятав платок в кармане штормовки, сразу отсыревшем и потяжелевшем вместе с ножиком и забившимися в угол шершавыми монетами, хмурый профессор двинулся к лагерю.

На полпути опять пришло ощущение удушья, и спазм на этот раз продолжался значительно дольше. «Рудничные газы, – подумал Анфилогов, когда деревянные клещи, взявшие его за ребра, немного отпустили. – А может, и не газы. Больше похоже на промышленную дрянь. При том, что вокруг на сотни километров ни одного завода. Чистейшее место. Действительно, странно…» Горьковатая синтетика забилась в ноздри, оклеила слизистую, отчего нестерпимо зудела носовая перегородка. «Может, я все еще простужен? – спрашивал себя профессор, чувствуя, что если он сейчас чихнет, то жизнь выплеснется. – Кажется, еще остались капсулы… Ничего нельзя доверить людям. Эта моль – в последний момент. Развернули – труха. Поздно, магазины были закрыты… Приносил гранильщик свитер или не приносил? Или это Екатерина Сергеевна должна была достать? Наверное, она, иначе зачем приходила на вокзал? Да – у нее в руках был какой-то мешок. Забыла отдать, женщины все всегда забывают. И вот теперь из-за нее…» Тут мозг профессора прояснился, словно его продули ветерком. «Забираем прошлогодние камни и уходим, – твердо сказал он сам себе, стоя в лагере на краю вчерашнего костровища. – Этого хватит. А на что, собственно? Если посчитать… Там девятьсот тысяч… Там полтора лимона в евро… Плюс проценты… Мне пошел седьмой десяток. Коляну на „мерседес“? Глупо… Во всяком случае, никаких больше каменоломен. Уходим как можно быстрей».

Несмотря на принятое решение, Анфилогов часов до четырех занимался основательным устройством лагеря. Кроме как возиться по хозяйству, делать было совершенно нечего. Промокший и грязный Колян продолжал хлопотать у шурфа, то и дело ликвидируя мелкие поломки, иногда прибегая в полных, как ведра, хлюпающих сапожищах, чтобы немытыми руками схватить бутерброд. В помощи он не нуждался: Анфилогов понимал, что человек, способный оживлять какие-то допотопные, с конверсионными танковыми моторами, стиральные машины и ржавые скворечники на колесах, бывшие когда-то «Волгами» и «москвичами» (чем Колян подрабатывал в свободное от профессора время), как-нибудь управится с новенькой техникой, которую сам же и облюбовал.

У профессора образовалась непредвиденная, совершенно лишняя ему возможность просто побыть в пространстве, которое он помнил уже не столько по яви, сколько по собственным снам. Многое изменилось – хотя на внешний, приблизительный взгляд не изменилось ничего. Устраивая продукты так, чтобы до них не добрались бурундуки и прочие прожорливые твари, Анфилогов вдруг осознал, что мелкие расхитители куда-то исчезли: ничто не шуршало, не возилось в прошлогодних стеблях, пронизанных упругими, вполне правдоподобными зелеными стрелками, на склонах и под кустами было безжизненно, будто на поверхности затоптанной и пыльной театральной декорации. С травой тоже было неладно: кое-где у самых корней она белела, будто седина в отросшей крашеной шевелюре, а местами отделялась от почвы войлочными лоскутьями, формой похожими на нечеловечески большие обувные стельки. Должно быть, наследили горные духи, обеспокоенные судьбой подземного клада, – но они, конечно, не имели отношения к исходу обитателей травы, потому что пребывали со всеми существами в сложном симбиозе, в каком-то смысле состояли из их органических жизней. Причиной повреждений был, конечно, человек: например, какие-нибудь эксперименты с облаками, излучения космических станций, которые кишели над этой местностью, подобно металлическим муравьям.

Одновременно все это не было похоже на экологическую катастрофу. Если и произошли какие-то воздействия, природа им сопротивлялась. Густая мошкара, краса и бич корундовой реки, по-прежнему толклась столбами во всяком воздушном просвете, брызгая на кожу, будто масло с раскаленной сковородки. Невидимые птицы подавали голоса то тут, то там: звуки были механические, с хрипотцой, словно у старых, спросонок бьющих часов, а маленький черемуховый куст весь звенел, будто мешочек серебряных монет. Звуки блуждали, теряя свой первоисточник; розовое солнце не только светило, сколько пропитывало мутный воздух, и гранитные скалы казались кляксами на рыхлой промокашке. Красота, которую профессор, отправляясь в экспедицию, надеялся не увидеть больше, никуда не делась, лишь приподнялась над почвой, отчего казалось, будто небо начинается буквально в метре над землей.

Анфилогов, озираясь, чувствовал себя отравленным. Впервые за многие годы незаконных экспедиций, всегда приносивших профессору деньги и чувство свободы, ему захотелось оказаться дома, укутать ноги стариковским пледом, побаловать себя чайком и чем-нибудь необязательным, вроде шахматной партии, которая давным-давно пылилась на доске, поставленная, как на тормоз, на застрявшего у черных белого коня, в то время как противник Анфилогова, профессор Сорбонны, обходительный каверзник с внешностью Бабы-яги, переодетой в мешковатые брюки и старый твидовый пиджак, четыре года как не звонил. Тут же Анфилогов осознал, что недоигранная партия обмелела до дна: из нее давно ушли энергия и мысль, фигуры, забывшие друг о друге, съехали со своих завоеванных клеток и стояли пыльные, со старыми следами пальцев, похожими на следы от моли на сером сукне. Теперь Анфилогов припомнил, что на этой доске, сквозь все свои возможности и все гипотетические промахи милейшего Вальмона, ему буквально черным по белому виделся проигрыш. Может, он зря держал у себя на полке натюрморт с таким содержимым. Распределение скальных и древесных групп у корундовых шурфов, отстоявшееся и отпечатавшееся в памяти за год отсутствия, внезапно тоже показалось Анфилогову недоигранной шахматной партией. Не напрасно ли он вернулся? Кто его настоящий противник? Не содержится ли все тот же проигрыш в этом почти невинном, а все-таки неуловимо грозном пейзаже? И с ним ли играют горные духи, опять повесившие над пришельцами маленькое НЛО, похожее в тумане на мягкий шерстяной клубок?

Тут Анфилогову впервые пришла идея, что невероятный корундовый фарт может быть не его, а Коляна. Не зря же его малахольный оруженосец так истово готовился к экспедиции, так целовал, пришептывая, свой похожий на муху пропотевший крестик. Анфилогов знал, сколь малую роль играют достоинства и заслуги человека, когда неизвестные силы выбирают из многих претендентов одного счастливца. Профессору всегда претила эта система обманов, неявных посулов, по которой некие высшие инстанции предлагают личности достигать совершенства, чтобы затем, за спиной ушедших вперед, внезапно обрушить дары на голову ленивого, никчемного оболтуса. Анфилогов никогда не соглашался с произволом так называемой судьбы и последовательно накапливал заслуги, одновременно накапливая деньги. Но содержимое дурнопахнущей ямы, в которой копошился, распевая благим матом, перемазанный избранник, настолько превышало стоимостью все активы профессора, что Анфилогов никак не мог уразуметь этой фантастической разницы.

Он, может, для того и прибился к хитникам, чтобы как-то выманить в поле человеческого зрения бесформенное нечто, от которого все и зависит. Не эту местную живность вроде Великого Полоза или Каменной Девки – в оригинале бродящей по подземным полостям слепой и лысой кремниевой куклы, – но то, что над ними, то, до чего добираются изредка только священники и авантюристы. Анфилогов, родившийся бестрепетным, выбрал путь авантюриста. Но как бы он ни пытался представить это высшее, как бы ни подлавливал его на вмешательстве в разумный ход вещей, он все равно видел как бы внутреннюю стенку собственного черепа. Сейчас профессору мешало мыслить плохое самочувствие. Он задыхался и одновременно силился чихнуть. Беспомощно кружась на месте, со стиснутыми легкими и с разинутым ртом, Анфилогов нашарил в кармане маленький платок Екатерины Сергеевны, уже подсохший. Когда щекотка чихания достигла предела и произошел мучительный, необычайно мокрый взрыв, профессор в него с презрением высморкался.

* * *

Только часам к четырем посиневший от холода Колян предъявил Анфилогову чистую яму, очень похожую на отдраенную пригорелую кастрюлю. После профессор мучительно жалел, что не повернулся и не ушел, не бросил туда, где взял, отравленный платок. Не бросил и не убежал, а спустился по угловатой стенке, набрав в рукава холодной, медленно сочившейся воды. Каменная затычка, которой хитники в прошлом году закупорили сокровище, разбухла и напоминала израненное колено. Колян, улыбаясь пастью цвета марганцовки, торжественно подал профессору прошлогоднюю счастливую каелку. Анфилогов размахнулся и стукнул: трещиноватый доломитовый мрамор развалился, и Колян с профессором, упираясь, поволокли на свет скрежещущий, шелушащийся льдом полиэтиленовый сверток, похожий на упаковку замороженного мяса.

С треском распоров промерзлые лохмотья, Анфилогов поразился его комковатому содержимому, словно не сам он заматывал и заваливал это богатство в развороченную каменную утробу.

– От добра добра не ищут, – произнес профессор, отдышавшись. – Если на этот раз не утопим рюкзак, – можем лежать под пальмой до конца своих дней.

– Не хочу я под пальму, Василий Петрович, – пробормотал Колян, сникая и отводя от рубиновых кусков слезящийся взгляд. – Я ездил, видел. Не дерево, а швабра. Одни волосья по стволу и щетка на макушке. Жизни в ней никакой.

– Ну, купишь себе иномарку, – сквозь зубы процедил профессор.

– Мы что, Василий Петрович, в камеру хранения шли?! – вскинулся Колян, едва не плача, мучительно шевеля короткими соломенными бровками. – Ну давайте хоть посмотрим, что там дальше!

– Лучше зажмурься, – тихо, страшно проговорил Анфилогов.

Но тут туман внезапно разошелся, маленькое НЛО по длинной параболе завалилось за каменный горб, и солнце, ударив в землю, будто звонкий мячик, осветило внутренность вскрытой корундовой жилы. Там Анфилогов увидел такое, отчего, ослабев в коленях, схватился за сердце.

Так началась вторая серия рубиновой лихорадки. Магнетизм корундовой реки вернулся, и хитники снова ощутили в руках, в плечах знакомую механическую тягу к ударам киркой. Будто заведенные, нечувствительные к ушибам и мелким сизым ранкам от каменной крошки, они крушили подземные дворцы.

Вернуться можно было, только исчерпав великолепие, что открывалось хитникам при свете двух налобных фонарей, лучи которых в тихом, как бы шуршащем воздухе пещерки напоминали серые тени. Чтобы двигаться дальше, приходилось разрушать то, что ежедневно возникало перед хитниками в трещиноватом доломите, в причудливых пустотах, одна из которых оказалась жеодой огромной агатовой миндалины, что было почти невероятно, но было фактом. Каждый последующий слой подземной красоты отнимал у предыдущего всякую подлинность – как во время реставрации открывшаяся картина раннего мастера отнимает ценность у снятого слоя краски. Анфилогов завидовал горным духам, которые свободно передвигаются в подземной и каменной среде, как рыбы в водной и птицы в воздушной стихии.

Великолепию не виделось конца, но уничтоженное было ужасно, все это напоминало живодерню. Однажды вечером, устало разбирая дневную добычу, а вернее, вяло ковыряясь в мокрой куче корундовых останков, профессор вдруг задумался о природе таланта этого парня, Крылова, которого он когда-то распознал, увидав у Фарида, как парень общается с друзами раухтопаза, будто с сидящими в клетке певчими птицами. Что он может против безобразия этой кучи отрубленных корундов? Способен ли, отделяя часть от целого, сделать снова живым то, что добытчик делает мертвым?

Это были тяжелые мысли в тяжелой голове, словно залитой доверху горячей водой. Анфилогов злился на Крылова за то, что о нем приходится думать в таком состоянии, когда горят все слизистые и в носу, истерзанном платочком с незабудками, все стоит тошнотворный подземный запах, который не удается ни высморкать, ни проглотить. Профессор все еще обманывал себя, будто всего лишь простужен. Между тем напарник тоже выглядел не лучшим образом: то и дело Коляна потряхивало, пасть его сделалась неестественно красной и напоминала, когда Колян зевал, какой-то чудовищный рыхлый цветок. Когда Колян сидел, отдыхая, свесив между колен набрякшие кисти, пальцы его подергивались сами по себе, словно играли гаммы. Однажды прямо в шахте его скрутила жесточайшая судорога: сведенный в комок, он намертво застрял между двумя еловыми распорками, и Анфилогову пришлось рубить одну, мозжа отсыревшую, размякшую, как рыбье мясо, древесину. Когда распорка подалась и подломилась, сверху стреканули струйки каменной крошки, и свод над головами хитников сместился с медленным скрежетом, будто опустился, чтоб опорожниться, кузов самосвала. Анфилогов, торопясь, еле вывалил Коляна на траву, сильно потравленную едкой подземной водой. Судорога оказалась крепкой, будто арматура. Анфилогов еле размял сведенные мышцы, в то время как Колян задыхался и скалился кровянистым железом на крестообразные еловые верхушки. При первом улучшении бросив страдальца, Анфилогов спрыгнул к шахте: свод набух, но плиты, вылезшие косо, каким-то образом заклинили друг друга; под ногами еще дымились пылью доломитовые огрызки, среди них прекрасный образец с рубиновым огнем внутри, который Анфилогов пнул.

В тот день, ознаменованный цветением проснувшейся черемухи, выбросившей пушистые, как снег, горчайшим ароматом наполненные кисти, напарники больше не работали. Нагрели воды, помылись над рекой, яростно жамкая волосы, от которых оставались на головах какие-то намыленные сопли. После, отдыхая у прозрачного дневного костерка, Колян захотел поговорить.

– Как думаешь, Василий Петрович, сколько у меня денег теперь? – спросил он, щурясь в молочное небо с темнотами едва заметных серебристых облаков.

– Примерно восемьсот тысяч долларов, – сухо отозвался профессор, весьма преуменьшая цифру.

– Я вот все думаю, что мне с ними делать, когда вернемся? – медленно проговорил Колян, моргая розовыми глазками, похожими на язвы.

– Купишь иномарку, квартиру хорошую в центре, гараж, – стал перечислять профессор, раздосадованный необходимостью озвучивать мечты этого идиота. – Остальное положишь в банк и будешь жить на процент.

– Нет, Василий Петрович, не выйдет. – Колян со вздохом перевернулся на спину, подставляя бледному солнцу тощий живот с растянутой щелкой дряблого пупка. – Иномарку, какую я хочу, братки отберут через неделю. Стукнутся и предъявят, что я им за фару полжизни должен. Если брать квартиру где-нибудь на Вознесенской Горке, там соседи будут крутые. Как я с ними рядом? Кто я перед ними такой? Я и галстука-то повязать не умею, с обслугой не знаю, как разговаривать. Запрезирают и заклюют.

– Так заводи себе автосервис, сам становись крутым! – раздраженно воскликнул профессор, весь в коричневых и алых звездах от расчесанных укусов. Он яростно натирался едкой финской мазью, стараясь не драть ногтями плотные белые пуговицы, оставляемые на коже крошечными мошками. Резкий, вибрирующий ветерок с реки, единственно спасавший от жгучего гнуса, то налетал, то пропадал совсем, словно ложился на землю ничком.

– Я не так мечтал, Василий Петрович, – помолчав, проговорил Колян. – Я с детства воображал, как буду богатым. Лежу, бывало, на бабкиной койке, перина на мне тяжелая, будто медведь, а я представляю: вот будет у меня драгоценный камень. Вынул его из кармана, и сразу – будто Президент! Почему нельзя быть богатым просто для себя? Так нет: банки, проценты, акции-облигации, контрольные пакеты, службы безопасности, костюмы с галстуками и белыми рубашками… Политикам отстегивай на выборы! Будто тебя с твоими деньгами втягивает что-то и крутит… Не понимаю я этого и не люблю.

– Ну хорошо, – терпеливо, глядя себе под ноги на крепкие, похожие на шахматные пешки местные цветочки, произнес Анфилогов. – Если камень у тебя в кармане, значит, ты его не продаешь. А жить на что, хлеб, бензин покупать?

– Так технику подержанную ремонтировать! – радостно выпалил Колян, удивленный, что профессор не понимает очевидных вещей.

– Тогда зачем тебе богатство? – усмехнулся Анфилогов, завинчивая липкий тюбик с мазью и между делом замечая, что пальцы у него тоже дергаются сами по себе, будто перестригают натянутые между ними невидимые ниточки. – Ты и так с этого живешь. В основном, не считая того, что я тебе плачу.

– Чтобы себя уважать! – ответил Колян голосом дрожащим и сердитым, приподнимаясь на локте. – И чтоб другие уважали, а не считали быдлом. Чтобы перед ментами погаными не трястись, когда ночью в метро тормознут. Чтобы жизни не бояться вообще!

В глазках замолчавшего Коляна блеснули злые слезы. Он всхрапнул и отвернулся к реке, которая под вечер сделалась глаже и была уже светлей скалистых берегов, перенимая у неба непередаваемо северный, холодный, перламутровый цвет.

– Как раз с драгоценным камнем в кармане следует бояться всего, – осторожно заметил профессор, укладывая в прогоревшие угли похожие на оленьи рога куски нарубленных березовых стволов. – Хочешь, так вон они, камни, бери и нагребай! – Анфилогов махнул рукой в сторону палатки. – Только если ты будешь предъявлять свое сокровище на манер документа, его у тебя отнимет в первом же переулке местная гопота. А у них отберет гопота покруче, и так будет, пока драгоценность не окажется у того, кто сможет просто носить ее на пальце. Камень, будь он «Рубин Эдуарда», сам себя не обеспечивает. Ему много чего нужно… – Анфилогов задумчиво смотрел в косматый костерок, все еще блеклый, почти не сгущавший вокруг себя вечерней темноты. Так, какие-то сумеречные призраки подступали от леса, окружали, угадывались за спиной.

– Я ведь не дурак, Василий Петрович, – печально произнес Колян, прикурив из кумачовой горсти, и рыхлый красный огонек его папиросы, размером с бутон гвоздики, рассыпал длинные искры. – Мы лет пятнадцать уже друг друга знаем. Был бы совсем дураком, вы бы меня уже погнали, верно? – спросил он с наивной надеждой, на которую профессору было нечем ответить.

Анфилогов пробурчал что-то неопределенное, хотя ему очень хотелось сказать, наконец: да, дорогой, именно за дурость тебя и держу, за дурость и исполнительность. Потому и терплю твои слюнявые рассуждения, твои гнусавые молитвы и потупленные глазки, твои похожие на дохлых крыс вонючие носки. Потому и вытаскиваю тебя отовсюду – из реки, из шахты, из ментовки, куда ты попадаешь в состоянии алкогольного опьянения и полного изумления перед несовершенством мира. Но когда-нибудь я сообщу тебе, что в действительности думаю, и спрошу, по какому праву такие, как ты, не желают жить по общим серьезным законам, а желают иметь в кармане волшебную палочку.

– Видишь ли, друг мой, твои мечты вполне обыкновенны, – проговорил профессор мягко, по привычке демонстрируя реакцию, противоположную истинным чувствам. – Можно сказать, они законны. Ты всего лишь хочешь стабильности. Но стабильность в этой стране самая дорогая вещь, куда дороже виллы и личного самолета. Если она вообще возможна. Ты, конечно, знаешь притчу про лягушку, которая упала в молоко, но не утонула, а взбила лапками масло и выбралась из кринки. Это метафора трудолюбия и силы воли. Но дело в том, что каждый гражданин России, взбив масло в малом сосуде, выпрыгивает в такой же точно, только большой, и снова начинает там бултыхаться. При удаче он опять окажется в еще более глубокой и широкой посуде все с тем же смертоносным молоком, и так далее. Вопрос лишь в том, где именно он захлебнется. Насколько мне известно, окончательной победы не существует. Во всяком случае, до конца этой игры еще никто не проходил.

Говоря так, профессор внезапно вспомнил (впрочем, он частенько вспоминал этот ослепительный удар судьбы), как его грубо, по-хамски завалили на самой первой предзащите. Постаралась завкафедрой – всем известная блондинистая сука, имевшая репутацию университетской Цирцеи. В свои цветущие пятьдесят она носила мини-юбки, ее полноватые ровные ноги в остроносых туфлях напоминали перьевые «паркеры». Многие находили красивыми ее тонкий розовый рот, сидевший близко к носу, будто усы, ее глубоко посаженные синие глаза под низкой чертой нордических бровей. Цирцея имела обыкновение и общепризнанное право брать себе в постель молодых аспирантов – но Анфилогов, когда ему предложили зайти на чашечку кофе, рассчитал, что отказ принесет ему больше метафизических очков, нежели пребывание в числе удостоенных и вознагражденных. На его провале Цирцея, разумеется, присутствовала. Сам не свой от неожиданности, с кривой усмешкой, болтавшейся точно на одном гвозде, Анфилогов сжимал в кармане что-то твердое, ключ или зажигалку. Сжимал до боли, до теплого пота, всем существом желая, чтобы это была волшебная палочка – способная единым взмахом, прямо сквозь карман, как киношный пистолет, разрушить ухоженное, медально-полированное личико Цирцеи, сосредоточие ее неустанных забот. Защищаться Анфилогову пришлось, конечно, не в своем университете, а в Прикамском педагогическом – в глухом городке, где заваленные снегом деревянные избы курились, как медвежьи берлоги, и на кафедре философии под всеми столами пылились бутылки. Быстро пролетело несколько лет. В совершенстве воплощая желание Анфилогова, личико Цирцеи стало разваливаться, на скандинавском крепком подбородке повисли как бы комья старой каши, в вырезе блузки образовалось пересохшее русло, которое не мог оживить когда-то соблазнительный, подмигивающий юношам хризолитовый кулон. Тогда Анфилогов, все еще молодой, наделенный академическим шармом и железным здоровьем колонизатора, выпил ту самую чашечку кофе, дабы закрепить суровую победу. Кофе оказался приторным и слабым, будто детская микстура, женщина – сладкой и вязкой, будто курага. С тех самых пор Анфилогов с некоторым подозрением относился к содержимому собственных карманов. Он не любил волшебства, даже если оно совершалось в его интересах, и презирал малодушных, уповающих на высшую силу, даже не пытаясь померяться с ней или хотя бы поинтересоваться, в чем именно она состоит.

Костер опять прогорел. Спина профессора замерзла до ледяной ломоты, и сердце сделалось таким неловким и болезненным, что хотелось попросить его стучать потише. Под беззвездным, бесконечно гаснущим небом хитники были будто на ладони – они, их небольшие человеческие жизни, утратить которые было так же просто на этой реке, как потерять висящую на нитке полуоторванную пуговицу.

– Обедали мы сегодня, Василий Петрович? Или только вчера? – после долгого молчания спросил Колян, потягиваясь и крупно вздрагивая от пробирающего холода. И тем же тусклым извиняющимся голосом проговорил: – Мечты всегда глупые, даже у умных людей. Я ведь все понимаю… Просто хотелось пожить. Хотелось, да, видно, не получится.

* * *

Хитники потеряли счет дням. Этому способствовали эффекты дежа-вю, заявившие о себе, как только лагерь окончательно устроился и вещи получили место, а люди вновь привыкли к очертаниям пейзажа. Сначала спутались двадцать четвертое и двадцать пятое число, оказавшиеся какими-то дырявыми, с необъяснимыми провалами времени и общим занудным дождем, не начинавшимся и не кончавшимся, а словно бродившим по кругу, волоча растрепанные водяные колтуны. Затем прореха стала расползаться. Уже нельзя было с точностью сказать, вчера или позавчера у Анфилогова закончилось лекарство; спутавшись, он принимал по нескольку раз строго расписанные капсулы – но и это было недостоверно. В уме профессора была лишь приблизительная сумма дней, при ближайшем рассмотрении похожая на белое пятно. Сильнейшее дежа-вю возникало, стоило взяться за какую угодно работу; при любой попытке сделать шаг в будущее хитники оказывались в прошлом. Время остановилось; белые ночи проходили над лагерем, будто тени легких облаков.

О времени нельзя было судить по убыванию припасов: калорийные деликатесы лежали почти нетронутыми в крепких мешках из грубого пластика, отпотевших изнутри и плачущих кривыми длинными слезами, – но Анфилогов ленился перекладывать продукты. Хитники ели не больше, чем в прошлом году. Их желудки сделались недотрогами: стоило их побеспокоить, как в рот выплескивалась горечь все с тем же гнусным подземным привкусом, – и открытые банки паштета и ветчины валялись в палатке, хляпая рваными крышками, пока их содержимое не покрывалось покойницкой кожистой плесенью.

Между тем таинственные воды, нагнетаемые перепадами подземного давления, регулярно затапливали разработки. При удаче на дне корундовой ямы, бывшей на полметра ниже маленькой шахты, скапливалась за ночь всего лишь округлая лужа, всегда затянутая тонкой катарактой. Чаще вода стояла в шахте длинным зеркальным языком, где темные отражения свода были так же неподвижны, как и сами камни – нависшие, но не издавшие после порубки еловой крепи ни одного опасного звука, – а в глубине куски породы, лежавшие в воде, казались металлическими. Но бывало, что лужа, сперва всосавшись в какую-то извилистую щель, вдруг возвращалась с бульканьем и переглатыванием, и вода, будто в засорившейся канализации, за какой-нибудь час поднималась до самой травы. Что-то аномальное происходило в системе геологических разломов – и нельзя было вызвать сантехника, чтобы устранить причину неполадок. Насосу и движку хватало работы. Бочка бензина наполовину опустела. Вода, тяжелая, выпуклая, уже безо всяких сомнений была агрессивна. Прибывая, она словно цеплялась за неровности ямы округлыми мелкими щупальцами; опущенный в нее предмет она хватала толстыми губами и пыталась не отдать, снимала с хитников, причмокивая, рукавицы и сапоги. Анфилогов уже не мог себя обманывать насчет ее безвредности: алая пасть Коляна, его ярко-красные ноздри, словно там горели растущие из них волосья, были несомненными признаками отравления цианидами.

Тем не менее Анфилогов, как и в прошлый раз, медлил уходить. Воля его была парализована, в сознании плавали слои бесцветного тумана. То и дело профессора обдавало мятным ужасом смерти, стариковские колени становились слабыми, будто пустые картонные коробки. Но запредельный жидкий холодок, предупреждавший профессора об опасности, одновременно обещал освобождение от всех земных проблем, которые надоели так, что Анфилогов морщился, вспоминая трех своих последовательных жен или своего большого неприятеля университетского проректора, пятидесятилетнего надушенного карьериста, чья правая щека, стянутая старым шрамом, походила на лист лопуха, а на левую, румяную, хоть было не с руки, все время хотелось положить увесистую плоскую пощечину.

Собственно говоря, лучшего места для смерти Анфилогову было не найти, хоть проживи он еще четыреста лет. Здесь, на корундовой каторге, он осознал себя и пленником, и противником той таинственной силы, до которой ему давно хотелось добраться. Страшная красота, стоявшая в распадке будто самый плотный, донный слой негаснущего неба, начинавшегося здесь прямо от земли, красота неуловимая, лукавая, разлитая повсюду, болезненно раздражавшая нервы профессора, стала наконец уязвима. Со всей несомненностью Анфилогов ощущал, что неправдоподобная корундовая жила есть внутренний, жизненно важный орган этой красоты. И теперь каждый удар киркой по очередному подземному чуду, видному в бледном свете налобного фонаря точно сквозь пыльное стекло, был ударом по красоте, содрогавшейся наверху и постепенно редевшей. Вот уже река, где каждый солнечный блик прежде имел прекрасную форму улыбки, утратила блеск и текла угрюмая, с черными придонными тенями; пышная черемуха пожухла и стряхивала, как пепел с папирос, мелкий мусор своего недолгого цветения. Красота еще цеплялась клочьями за острые концы березовых ветвей, пытавшихся расправить ее, растянуть на просвет, еще держалась в скалах, кое-где отполированных косыми трещиноватыми зеркалами, кое-где заросших причудливым мхом. Но начинался день, и хитники брали в руки натруженные крепкие каелки.

Сами они по мере убывания красоты с каждым днем становились страшней. Корундовая местность неизвестным способом присоединила их к себе, превратила в свой биологический, природный элемент. Морда у Коляна сделалась кровавой и жирной, будто вяленый лещ, борода торчала рыбьими костями, на лапах, сожженных Пляшущей Огневкой, образовались красные сухие перепонки.

Анфилогов будто в зеркало глядел на этого урода, чувствуя и на себе какую-то мерзкую корку, которую больше не смывала речная потемневшая вода. Профессор, как никогда, был далек от людей. Однажды днем ему почудилось, будто от реки доносятся звуки, похожие на птичий гомон человеческие выкрики. Это была не иллюзия. Нырнув с ознобом в позвоночнике за маленькие скалы, пихнув туда же апатичного Коляна, Анфилогов припал к треугольному просвету, что образовали тяжело налегшие друг на друга заветренные плиты. Четыре байдарки, прыгая и брюхами вышибая пенные брызги, неслись по маленькому стрежню, норовившему сложиться вдоль и смять посудинки о мокрый гранит. Подгоняемые мощными гребками титановых весел, байдарки внезапно оказались под самыми скалами. Анфилогов мог разглядеть застежки на громоздких, как оранжевые чемоданы, спасательных жилетах, синие шлемы с забрызганными щитками, одного гребца без шлема, с лицом, перекошенным от напряжения, сверкавшим от воды и пота, точно кусок серебра. Подавленные инстинкты выживания кричали Анфилогову, что надо замахать, вскочить, позвать на помощь, – но он продолжал сидеть на корточках, обливаясь ужасом при мысли, что чужие заметят палатку и свежие соусные пятна разработок или одна из байдарок перевернется, и синеголовые чудовища с хрустом полезут на отмель чиниться, сушиться, душевно общаться.

Анфилогов знал, что не выдержит сейчас простого человеческого взгляда. Ему, затекшему, казалось, будто на спине у него выросли взбивающие воздух невидимые крылья или большая птица села ему на плечи, чтобы когтить его холодный позвоночник. Но ангел Анфилогова хлопотал напрасно: байдарки, будто иглы взлохмаченный шов, прошли перекат, весло последнего гребца сверкнуло, погружаясь в тугое и темное месиво воды, и водники скрылись в клокочущей расщелине, поглощенные плотной, пещерной каменной тенью. Анфилогов с трудом распрямил мурашливые ноги, чуявшие вместо тверди какую-то воздушную подушку, помог подняться полусонному Коляну, так и не взглянувшему на реку, простоявшему на четвереньках, спуская с бороды тягучую слюну. Колян, оскользаясь полупустыми, пудовыми от грязи сапогами, глядел на Анфилогова с извиняющейся улыбкой, и профессор вдруг поразился, как мало осталось от двужильного оруженосца, как странно прерывается его дыхание, словно пытаясь забраться повыше, ухватить иного, небесного кислорода. Но все-таки профессор не ожидал, что Колян на другое утро действительно умрет.

Тем более что и с утра все продолжалось как обычно. Колян, покопавшись в своих промасленных железках, пошел, как автомат, откачивать подземную водицу; шаткая его фигура напоследок показалась между валунами, будто его, как рваное знамя, несли на древке. Анфилогов принялся было кашеварить, но плюнул и забрался в неостывший спальник, затянув тугую молнию до самого носа. Он проснулся от необычной, просторной тишины. Какие-то звуки присутствовали: тонко, будто ложечкой о хрустальный стакан, звенела в самой вершине солнечной березы маленькая птица, ровно шумела река. Но пространство, сколько хватало восприятия, было такое, будто в эфире не осталось ни единой радио– и телестанции, будто исчезли спутниковые сети и сами спутники. В воздухе было абсолютно пусто, и профессор сразу понял, что остался один.

Колян лежал на дне корундовой ямы, ничком в остатках грунтовой воды, из которых насос еще пытался хлебать, забиваясь песком. Анфилогов что-то дернул, техника заглохла. Сверху Колян, в измятой и ржавой брезентовой робе, напоминал останки покореженного механизма, потемневшие волосы колыхались вокруг головы, будто вытекало машинное масло. Поначалу Анфилогов все же не поверил. Спустившись в три прыжка, профессор попытался приподнять тяжелого Коляна, но тело словно приклеилось к луже. Наконец Анфилогов вырвал его и взвалил на колено, шумно и бессильно хлынула вода. Но сколько профессор ни колотил кулаком Коляну по спине, сколько ни давил, перевернув длиннорукое тело, на неподатливые ребра, он не услышал спасительного кашля, петушиного крика вернувшейся жизни. Попытки делать искусственное дыхание в слипшийся усатый рот кончились тугими красными кругами в анфилоговских глазах. Наконец, когда грудная клетка треснула фанерой, от чего Колян как будто улыбнулся, стало ясно, что дело безнадежно. Анфилогов немного посидел, сжимая звенящую голову руками, чтобы осталась на месте. Затем, прислоняя и перехватывая, поволок напарника наверх, в траву.

В самом центре тишины и пустоты профессор действовал автоматически. Он раздел Коляна на расстеленном брезенте и обмыл его из котелка нагретой водицей. Исхудавшее тело с промятыми ребрами напоминало тюбик с выдавленной пастой. Когда профессор осторожно, отводя сырые волосы, плеснул Коляну на лицо, стало видно, что напарник умер с извиняющейся улыбкой. Эта улыбка быстро каменела: сперва лиловый рот покойного покрылся как бы глянцем и начал истаивать внутри, подобно весенней сосульке, затем прозрачное сделалось твердым – и скоро под усами образовался колоколец сон-травы из волокнистого чароита, сквозь который железные зубы поблескивали, будто спайные трещины материнского кристалла. Анфилогов, впервые наблюдавший общеизвестную метаморфозу, не мог на ней сосредоточиться. Судороги потягивали его ослабевшее тело, плоть его словно садилась, как вещь после стирки, делалась мала и неудобна долговязому профессору.

Преодолевая странные дневные сумерки, Анфилогов отыскал среди вещей Коляна чистое бельишко, пахнувшее дешевым стиральным порошком. Видно было, что оно заранее припасено именно к такому случаю: пакетик был старательно заклеен скотчем, внутри болталась золоченая бумажная иконка с каким-то святым, напоминавшим елочную игрушку. Анфилогов было разозлился на такую подлую предусмотрительность, на приготовленный для смерти пригласительный билет, но чувство быстро прошло. Кое-как, приподнимая ноги мертвеца, будто галерные весла, он натянул на тело трикотажные линялые трусы. Затем настала очередь относительно белой футболки, которую пришлось надевать, держа Коляна в обнимку. Движения профессора были так же неловки и угловаты, как неохотные повороты покойника: кукла обряжала куклу. Анфилогов чувствовал, что у него точно такие, как у мертвого Коляна, выпирающие кости, похожие на обмотанные тряпками палки, и не постигал, в чем же сейчас между ними разница.

Штаны и штормовку пришлось натянуть, лишь счистив с них платком засохшую морщинистую грязь. Платок! Профессор некоторое время смотрел на него, держа в горсти. Каждая нитка этого злосчастного кусочка ткани была накрепко пропитана отравой, которая всасывалась ниточками кровеносных сосудов, когда Анфилогов мучил простуженный нос, как его и приучили с детства, носовым платком! Если вспомнить, что Екатерина Сергеевна нарочно забыла свитер, то выходило некоторым образом убийство – истинно женское, невинное, оставляющее главную роль лукавой случайности, в тайной и тихой уверенности, что случайность обязательно на женской стороне. Ищите, кому это выгодно. Теперь, если профессор не вернется, Екатерина Сергеевна немедленно получит доступ по меньшей мере к третьей части денег, что лежат на счетах под паролем, и будет жить за Анфилогова, пользуясь всем, в чем профессор так долго себе отказывал, высокомерно и трусливо полагая себя бессмертным.

За что? Каменная Девка, Хозяйка Горы, должно быть, осталась недовольна поведением профессора в браке. Чего-то ей, как видно, не хватило. Но Анфилогов был всего лишь тем, кто он на самом деле, был собой – единственным человеком, которому он никогда ни при каких обстоятельствах ни на йоту не изменял. Разве эта верность, эта неизменность ничего не стоит? Ведь Анфилогов всю жизнь только и делал, что повышался в цене! Даже сейчас, истощенный, отравленный, страшный лицом, как летучая мышь, он по-прежнему содержал это неизменное – свое почти не поврежденное «я», которое мог, собравшись с силами, донести до цивилизации. Мысль о том, как он буквально за день переменит завещание, пароли и шифры, взбодрила профессора (в пятнадцати километрах к северо-западу, в абсолютно темной карстовой пещере, пронизанной гигантскими пипетками мокрых сталактитов, четырехметровая матрица Каменной Девки оборотила голову-яйцо в сторону своих порушенных корундов, пытаясь через злую бодрость оживить полумертвого человека). Анфилогов отшвырнул отравленный платок и мысленно перечислил себе необходимые дела.

Колян лежал на брезенте довольный, застегнутый не на ту пуговицу, босой по причине того, что сапоги его, разом спекшиеся около костра, не лезли больше на расставленные в стороны, похожие на гусли деревянные ступни. Глаза Коляна, замутненные голубоватым молоком, все еще были открыты; профессор мазнул по ним ладонью и вытер об себя образовавшуюся влагу. Затем он отправился в палатку и копался некоторое время, выбирая лучшие камни, остальные запихивая без всякого бережения в расстегнутый спальник. Вернувшись, профессор набил отборными корундами все четыре кармана Коляновой штормовки, остальными обложил покойного, как гуся яблоками, и, завернув брезент, изготовил при помощи веревки длинную личинку. Спальник, набитый камнями и тоже обмотанный, получился такого же вида скрежещущей мумией. Ее профессор оттащил на свернутой палатке к отравленной яме, спихнул в прибывавшую, мелко щупавшую стены грунтовую воду, затем перевалил в осевшую шахту, где последняя крепь стариковски кряхтела под косым напором потолка. Туда же, к спальнику, усаженному в человеческой позе у оскверненной стенки, пошли движок с насосом, большая часть провианта, остальное имущество экспедиции. Себе профессор оставил лишь немного галет и вяленого мяса, которые собирался, завернув их в оставшийся спальник, нести на груди.

Наконец настала очередь ремней. Срезав их с рюкзака, Анфилогов перехватил Коляна, который должен был служить контейнером для переноски добычи, под коленками и где-то под сердцем. Прилегши поперек спеленатого трупа, профессор проверил получившиеся лямки, подогнал их, пошевелил плечами, ощутив под брезентом неудобно выпирающий локоть. Все-таки он не мог закопать Коляна как собаку. Привести сюда спасателей, чтобы они забрали тело, тоже было невозможно: Анфилогов не собирался делиться тайной, допускать людей к месторождению, которым хотел один владеть издалека. Так он решил, вовсе не сообразуясь ни с какой гуманностью, не по причине заботы о товарищах по промыслу, которые рисковали, придя по следу Анфилогова, отравиться подземной водой. Корундовая яма оказалась – полней и явственней, чем специальные постройки с куполами, – местом встречи с несуществующим Богом, и профессор не собирался делать общедоступными личные катакомбы. Здесь он заработал шанс оставить Бога проигравшим – и взять добычу, вытащив ее обманом, одолжив на время мертвецу. Возле зимовья, насколько помнил профессор, росла приметная рыжая береза с корой как промасленная бумага: под ней Анфилогов собирался, побеспокоив напарника, закопать отборные корунды до лучших времен, а затем налегке добраться до леспромхоза и сделать заявление. Договориться с местной милицией, представленной пузатым, как бы беременным и горько пьющим участковым, было не вопрос.

Ночь Анфилогов провел под открытым небом, по которому простиралось единственное плоское облако, протянувшееся рябью до горизонта. Он лежал головой на Коляне, как всегда устраивался на приготовленном к походу рюкзаке, но сверток с телом угловато отвердел, и шея профессора затекала. Анфилогов пытался дремать и одновременно общался с людьми. Среди них, естественно, не было Коляна, но появлялись по очереди враждебный проректор, Цирцея-старуха с искусственным золотом прически над золотыми тонкими очками, бывшие жены, обе неприятно-многозначительные, сын от первого брака, полузнакомый маленький мужчина с чубчиком, в великоватом галстуке, заправленном в брюки под ремень, с повадкой воробья. Были тут какие-то партнеры по бизнесу, была, конечно, и Екатерина Сергеевна, не желавшая отвечать ни на какие вопросы. Одни собеседники представали перед Анфилоговым вживую, другие в виде знакомых фотографий. Последние были четкими, а первые размывались и норовили ускользнуть.

Было, разумеется, невозможно выспаться, как не удается спать в переполненной комнате. Тем не менее с первыми стеклянными лучами солнца Анфилогов был готов пуститься в путь. Хорошо устроив на груди спальник и продукты, он лежа впрягся в основную ношу. Встать получилось с первого раза. Было терпимо, только земля качалась, будто плот, нагруженный горами и куда-то плывущий. Тут Анфилогов увидал в траве, примятой трупом, золотую мокрую иконку. Он честно попытался присесть за ней с похрустывающим Коляном на шее, но тут же понял, что до иконки в этой жизни уже не дотянуться. Тогда профессор окинул прощальным взглядом исподлобья свою корундовую каторгу, обсыпанную росой и точно политую из душа, и двинулся вбок неровными пьяными шагами, с иглой, дрожавшей в сердце, будто стрелка компаса.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Дамы и господа, съехавшиеся на собрание кооператива «Купол», краешками глаз, острыми и блестящими, косились на демократично одетого Крылова, кое-как начистившего ради Тамары дырчатые летние ботинки. Всего собралось человек восемнадцать, и господ было больше, чем дам. Тут присутствовали заместитель председателя областного правительства Гречихин, абсолютно непроницаемый чиновник, длинный, с удлиненным, почти инопланетным черепом, с большими дряблыми ушами, покрытыми пухом; областной министр финансов Саков, полный молодой человек в превосходном костюме цвета лепестков японской вишни, с плутоватым личиком Амура, и областной министр культуры Деревянко, старец с пылающим носом, бывший композитор. Командующий Рифейским военным округом генерал Добронравов прибыл в штатском, но было что-то неистребимо армейское в тугой осанке генерала, в манере вытирать, обкладывая его платком, привычный к фуражке розовый лоб. Депутат Государственной Думы Саллиулин, плотный, как масло, татарин в круглых очках, с округлыми широкими бровями, словно подведенными сапожным кремом, без конца говорил по мобильнику, прижимая его ладонью к щеке и раскачиваясь. Олигарх Бессмертный, как всегда в последнее время, был ироничен и печален, подсохшая голова его то и дело клонилась на грудь, на излишне легкомысленный галстук, украшенный какими-то радужными росчерками; с ним пыталась болтать дочь губернатора от предыдущего брака, по совместительству владелица сети аптек Евгения Кругель, самая юная из всех собравшихся, вислозадая, как оса, тридцатилетняя брюнетка, но олигарх только поглядывал на нее кроткими стариковскими глазами и невнятно мычал.

Общество в ожидании хозяйки мероприятия попивало мелкими глотками минеральную воду с голубыми, нежно сияющими при таянии кубиками фитнес-льда и легкое белое вино. Почему-то в приглашенную элиту затесался писатель Семянников, бескровный и безумный, колотивший облупленной тростью по ножкам породистой мебели, хлопая иногда и по ногам присутствующих; лысина классика, уже почти совсем лишенная седин, напоминала куриное яйцо с остатками помета, на пиджаке, не соответствовавшем сезону, глухо рдел советский орден. Семянников приставал к Деревянко, пытаясь всучить министру культуры какие-то бумаги, иные довольно ветхие, испещренные линялыми печатями и насквозь проеденные какими-то фиолетовыми подписями. Деревянко морщился, но в бумаги глядел, из чего Крылов заключил, что не только классик, но и многие другие боятся супруги писателя, госпожи Аделаиды Семянниковой, возглавившей в городе сразу несколько женских комитетов и носившей, в подражание супруге Президента, защитный френч.

– Добрый вечер, господа! – голос Тамары перекрыл ледяное шуршание общества, и она появилась в дверях, очень эффектная в плотном розовом шелку абсолютно строгого покроя, очень напряженная на высоких клиновидных каблуках. – Спасибо, что откликнулись на мое частное приглашение. Прошу в конференц-зал!

Конференц-зал Тамариного офиса, весь из закаленного стекла и мореного дуба, отливающего сталью, производил впечатление холодной стерильности. Здесь и вправду было холодно, нашатырная альпийская цветочность слабо размывалась живым и слабым запахом лилий, отражавшихся тут и там в темных полированных поверхностях и похожих на большие крапчатые звезды. Город за сплошными окнами, настроенными на слабое затемнение, стоял совершенно беззвучно, плавясь на желатиновом солнце, и маленький самолет, заходивший на посадку в аэропорт «Кольцово», золотился булавкой на фоне вспененных, прокипяченных зноем облаков. Далеко, на горизонте, два полотна дождя, светлое и потемней, находили друг на друга, будто косо задернутые шторы, и дрожали, озаряя недра тучи, электрические нити.

Приглашенные расселись, согласно табличкам, за овальным столом, напоминавшим небольшое озеро и не имевшим на поверхности ни единой пылинки; при этом несколько кожаных кресел остались свободны, и соседи искоса прочли фамилии отсутствующих. Видимо, это позволило самым осведомленным сделать какие-то выводы. Крылову с самого начала не понравилась атмосфера собрания. Тамара была очень хороша сегодня, розовый шелк озарял ее лицо, придавая нежный очерк волевому подбородку, – но мужчины, отражаемые в глади столешницы жидкими пятнами, глядели на нее без обычного одобрения и готовности соответствовать. Самые важные из них скорее были раздражены, Гречихин, часто моргая, кусал карандаш, прочие сидели, будто жабы на листе кувшинки, и таращились в пространство.

Крылову досталось место не первое и не последнее, как раз посередине, но министр финансов Саков явно не одобрил его соседства. Он демонстративно отвернулся от Крылова, показывая ему похожий на детский кулич из песка рыжеватый затылок. Вместе с Евгенией Кругель они сделали вид, будто читают одну на двоих информационную брошюрку, что лежали перед каждым в фирменных, тисненных траурным муаром папках «Гранита». Вдруг Евгения Кругель действительно прочла и с ужасом, таким же поддельным, как и ее ожерелье из устрашающе-бутылочных изумрудов, воскликнула:

– Кооперативное кладбище?!

– А вы что думали? – игриво отозвался Саков, залезая толстыми пальцами в бумаги, должно быть, в поисках финансовой цифири.

– Я думала – благотворительность! – с фальшивой растерянностью ответила губернаторская дочь и обвела присутствующих дивными фиалковыми глазами, внезапно их выпучивая, отчего становилось понятно, что дама носит имплантанты. – Зачем меня сюда пригласили? Я не собираюсь умирать!

– Никогда? – внезапно возвысил голос Бессмертный.

Все посмотрели на него: голое лицо олигарха наливалось темным гневом, словно заваривался чай. Это зрелище, хорошо знакомое команде прежнего Бессмертного, бестрепетного и беспощадного, заставило женщину пискнуть и ухватиться, стукнув кольцами, за подлокотники.

– Я полагаю, мы сейчас предоставим слово уважаемой Тамаре Вацлавовне, – дипломатично и холодно проговорил Гречихин, сплетая на бумагах плоские белые пальцы. – Насколько я могу судить, «Купол» скорее арт-проект, в котором все мы можем принять, хм, оригинальное участие.

Тамара уже давно ожидала возможности обратиться к собранию. Сидя во главе стола, она улыбалась самой яркой из своих улыбок, уже слегка отклеившейся. Крылов потупился, чтобы Тамара, встретившись с ним глазами, не начала излишне волноваться. Когда он вновь посмотрел в сторону председательского места, за спиной Тамары, заслонив половину заоконного города, возник голографический экран. На экране проплывал пейзаж: высокие сосны на закате, словно градусники с высокой температурой; тонкий лиственный подлесок, дикие поляны с валунами розового кварца, с мелкими белыми и синими цветами, будто разбрызганными в воздухе; длинное озеро с полосами зеркала и полосами серебра, озерная заводь в крупных кувшинках, с магнетическим блеском зеленой тяжелой воды, в которой, под бликами и пылью, темнеют зависшие стайки мальков. По сравнению с городом, которому мутно-желтая грозовая подсветка в соединении с яркими, плотными красками заката придавала что-то декоративно-зловещее, это было видением рая. Даже генерал Добронравов расслабился, его широкое лицо с надраенными красными щеками приобрело умиротворенное выражение отпускника на рыбалке.

– Здесь и будет построено наше элитное кладбище «Купол», – комментировала Тамара, указывая на экран, где летние съемки сменились осенью и птичий клин, словно нарисованный детской рукой, исчезал в облаках. – Фирма «Гранит» приобрела под него участок рядом с озером Щучье, что в сорока километрах от города. Это практически уже Илимский заповедник. Здесь через восемнадцать месяцев мы построим комплекс, аналогов которому нет ни в одной стране Европы. Это будет не просто кооперативное кладбище, но некрополь нового типа, оснащенный крио-техникой последнего поколения, снабженный всем необходимым – подъездной дорогой, паркингом, зоной отдыха для родственников и туристов, включая игровую комнату для маленьких детей. Но главная задача «Купола» – воплотить новую философию свободы и позитивности. Все мы знаем, что культура нового века принципиально отличается от культуры традиционной, когда люди читали книги, интересовались борьбой добра со злом и культивировали негатив. Сегодня все символические ценности – а ими могут быть только ценности позитивные – воплощаются в вещах, имеют вид и форму вещей. Несмотря на потоки электронной информации, наш мир материален, как никогда прежде. Ценно то, что служит благу человека, а не отказ от этих благ. Жизнь, по современной позитивной модели, – это комфортабельный дом, дорогой автомобиль, коллекция арт-объектов и многое другое. Смерть, нравится нам или нет, тоже представлена вещами. Только вещи эти старомодны и уродливы, они угнетают человека, за них заплатившего.

Тем временем на экране настала зима, крахмальный снег, белей и жестче низких облачных небес, соединил пустыню озера с пустыми берегами, заиндевелые камыши торчали остро, будто перья из подушки. Затем сухие снежные покровы зазернились, разошлись, будто ошпаренные кипятком, лед на озере сделался как пожелтелая карта – с потемневшими тропинками, рыхлыми рыбацкими лунками. Бесконечным утомлением сквозило от этого таяния, мокрая весна была печальней осени – и по недосмотру монтажера на экране мелькнула черная деревня и край деревенского кладбища с памятниками, похожими на синие больничные тумбочки, с козой, дерущей старую траву.

Между тем Тамара после секундной заминки, которую генерал Добронравов заполнил, откашлявшись в голос и добавив в конце командирское «кгхм!», продолжила установочную речь:

– Смерть неизбежна. Сегодня нам не остается ничего иного, кроме как включить это событие в сферу позитива. Таково веление времени, что бы ни думали по этому поводу люди устаревшего формата. Прежняя громоздкая практика предполагала подвиг – религиозный или, например, патриотический. Сейчас продолжать эту практику было бы так же архаично и затратно, как пахать на лошадях или полоскать белье в речке. Патриотизм утратил всякий смысл, потому что мы живем в условиях мирового господства позитивности. Даже те граждане, что не пересекают черты бедности, все равно купаются в позитиве, как рыбы в водной стихии. Другой стихии им просто не дано. Господство позитивности позволяет мне предложить новую технологию обращения со смертью. Эта технология, при всей ее простоте, стала возможна только теперь, когда все люди на земле объединились в стремлении к прямому благу: к миру, процветанию, положительным эмоциям. Радость смерти тоже заключается в вещи, которую пока никто не создал. Комплекс «Купол» и станет такой вещью для всех вас. Только так мы можем преодолеть проклятье смертности по эту сторону черты.

Общество зааплодировало, следуя рефлексу так приветствовать молчание только что говорившего оратора. Однако хлопали глухо. Некоторые, переглядываясь, держали руки на коленях. Тут подала надтреснутый голос вторая из присутствовавших дам, до сих пор державшаяся незаметно и сидевшая, по причине малого роста, чуть ли не под столом. Это была генеральный директор Первого Рифейского государственного телеканала Петрова, седая, с прической болонки и в детских сандаликах, обладательница пугающе обширного и острого ума. Возвышаясь одной кудлатой головой перед стаканом минеральной воды, Петрова подняла, как первоклассница, морщинистую руку, похожую на туго свернутый зонтик:

– Значит, вы полагаете, что не существует трагического, из которого нельзя было бы сделать, как вы говорите, позитивность?

– Я дитя своего времени, – ответила Тамара, может быть, чуточку более резко, чем позволяла роль хозяйки собрания. – Я действительно стремлюсь работать так, чтоб людям в результате было хорошо. Только я хочу, чтоб это было правдой!

– Мне кажется, что вы человек грубый, склонный к насильственным действиям и выбирающий путь напролом, – заявила Петрова, залезая, как ребенок, поглубже в кресло и доставая из мрачной черной сумки, похожей на докторский саквояж, коробку папирос.

– Не стоит переходить на личности, – корректно вмешался Гречихин, автоматически проснувшийся оттого, что уровень шума в помещении повысился. – Тамара Вацлавовна еще не показала нам своего проекта. Я думаю, это будет интересно. Тамара Вацлавовна, прошу!

– Спасибо. – Тамара поблагодарила вице-премьера, невозмутимо сияя на председательском месте, но Крылову было заметно, что она смущена и не может взглянуть на генеральную директрису, преспокойно дымившую какой-то дрянью с запахом дров. – Я представляю вам, господа, арт-директора проекта «Купол» Сергея Водопьянова и главного инженера комплекса Андрея Мурзина.

Крылов ожидал, что если арт-директор и будет из тех голокожих эстетов в хламидах, что работали на Тамару целой популяцией уже года полтора, то уж инженер окажется нормальным технарем, в относительно белой рубахе с засученными рукавами, в бороде и при галстуке. Тем не менее оба существа, мягко прошлепавшие к экрану от боковых дверей, относились к одной и той же гуманоидной группе. Крылов впервые видел их настолько близко: существа были закутаны в тяжелую, сильно измятую ткань, видны были только пальцы на руках и на ногах – прозрачные хрящи с овальными ногтями, крашенными перламутром. Когда необычные Тамарины сотрудники, встав поодаль от горчичного отпечатка закатного солнца, откинули капюшоны, Евгения Кругель почти натурально взвизгнула. Главный инженер и арт-директор были безволосы, как кальмары, их лица состояли из складок, неглубоких, но скрывавших, казалось, все человеческое. При этом существа носили имена и фамилии, имели, должно быть, нормальные документы. Это явно не укладывалось в головах у собравшихся. Даже невозмутимый Гречихин привстал из кресла, улыбаясь вежливой улыбкой, выражавшей готовность сделать что-нибудь на всякий случай. Гуманоиды тоже улыбнулись вице-премьеру сухими тонкими губами, похожими на колбасные шкурки.

– Для чего надо было так себя увечить, скажите на милость? – выразила общее недоумение директриса Петрова, со скрипом ввинтив папиросу в стеклянную пепельницу.

– Для того, что современное искусство начинается с самого творца, – совершенно нормальным, даже деловым баритоном отозвалось существо, что было повыше и поплечистее, с голыми надбровными дугами, напоминавшими какие-то древесные грибы. – Чтобы создать нечто принципиально новое, надо сперва преобразиться самому. В том числе трансформироваться физически.

– Вы кто, Водопьянов или Мурзин? – бесцеремонно поинтересовалась генеральная директриса, оглядывая существо с бесформенной головы и до плоских пористых сандалий.

– Я Мурзин, – с достоинством ответил гуманоид и поклонился, свесив складки одежды мешком.

– Так предъявите нам свои, так сказать, достижения, – проскрипел министр культуры Деревянко с неприятной усмешкой, приоткрывшей крупные трещиноватые резцы. – А то я не знаю, что такое современное искусство! Два притопа, два прихлопа и килограмм понтов!

На этот раз оба гуманоида поклонились, сложив ладони домиком и показывая рыхлые белые макушки.

Следующие сорок минут общество провело в ошеломленном оцепенении. На экране держался все тот же пейзаж, но в нем появилась постройка не из этого мира. Между выпуклым, как закрытый глаз, сооружением и сосновым, травяным, напоенным горячими соками ландшафтом был умонепостигаемый контраст, который поражал едва ли не больше, чем сам некрополь, не имевший ни единого прямого либо острого угла. Если это походило на что-то, то разве на обсерваторию – но и такая ассоциация была неправомерна. Всякая линия, стоило ее проследить, продолжалась, описывая все новые эллипсы, словно сооружение спроектировали за одну минуту, не отрывая карандаша. Некрополь был каким-то образом завернут сам в себя, и казалось, будто из него невозможно вырваться, – но живые предполагались там точно так же, как и мертвые. По ленточным дорожкам, на разной высоте обвивавшим неправильный, как бы попытавшийся прилечь на левый бок розовато-свинцовый купол, семенили анимационные человечки: иные, женские, были в миниатюрном трауре, в вуалях, похожих на черные наперстки, а одна фигурка в клетчатой рубахе, изображавшая туриста, снимала необыкновенную архитектуру, держа перед лицом фасолинку видеокамеры. Нигде среди мрамора и стеклопластиков не было места обычным на кладбище мордастым, рыхло напудренным цветочкам. Зато метрах в двухстах от некрополя тянулась посадка пирамидальных тополей, похожая на полуразрушенную античную колоннаду, и земля между тополями и эллипсами была распахана. Это походило на обыкновенное фермерское поле где-нибудь в среднерусской полосе – но зрители, даже те, что собрались у Тамары, ощущали каким-то десятым чувством, что вскрытая земля, лишь кое-где подернутая ярко-зелеными нитками сорняков, демонстрируется намеренно: хотя умершие не в ней, она присутствует и странно тянет в себя, как могла бы тянуть морская пучина или горная пропасть.

Общество, казалось, позабыло, что перед ними на экране не реальность, а пока что компьютерная графика. Кончик носа Евгении Кругель блестел как намыленный, пепельница перед Петровой походила на рыбацкую банку с червяками. Депутат Саллиулин сидел, приоткрыв от удивления яркий крошечный рот, напоминавший вишню с вынутой косточкой. Мумия по фамилии Мурзин и мумия по фамилии Водопьянов по очереди давали толковые комментарии, объясняя, как и что будет устроено. Подробно были показаны погребальные камеры неправильной формы, спроектированные по подобию келий в пещерных монастырях; обстоятельно говорилось про высокотехнологичные саркофаги, которые исключают все некрасивые и неопрятные процессы, происходящие обычно с трупами, и обеспечивают процессы эстетичные, основанные на поэтапном обезвоживании и превращающие тело в уникальный минеральный агрегат. Далее следовала виртуальная экскурсия по подземным помещениям, предназначенным для посетителей некрополя. Здесь действительно имелась детская игровая комната, спроектированная все по тому же принципу бесконечных эллипсов, так что малыш мог непрерывно двигаться и ни разу не ушибиться; предполагалось милое кафе с маленькими, как табуретки, квадратными столиками и горящими на столиках нежными свечками; просторный паркинг был рассчитан не только на легковые автомобили, но и на двухэтажные туристические автобусы – из одного такого зеркального гиганта вылезали обвешанные аппаратурой мультипликационные японцы, все до одного крашеные блондины, с бодрыми улыбками жуков-древоточцев. Завершилась демонстрация классическим Шопеном, но как-то так аранжированным, что бывший композитор Деревянко засопел и крякнул.

* * *

В конференц-зале повисло молчание. Будущие почетные покойники сидели, не глядя друг на друга, иные отодвигались от зеркального стола, словно больше не желали в нем отражаться. Крылов понимал, что все они испытывают шок, какой он пережил в Тамариной машине на подъезде к «Сошке». Это было слишком даже для Тамары. Даже она вряд ли могла себе позволить такую выходку – заставить стольких VIP'ов разом почувствовать себя мертвецами. А они почувствовали это – бледность разлилась по лицам, и на ней, как мелкий мусор на бумаге, сделались заметны жирные родинки, похожие на вощеные ниточки следы от косметического лазера, землистые старческие пятна. Все эти люди словно разом уменьшились, включая дурака Семянникова, вцепившегося в палку, будто плеть гороха.

Широко раскрытые глаза Евгении Кругель, несмотря на имплантированные радужки, вдруг выкатили две громадные слезищи, ловко поползшие по обеим сторонам покрасневшего носа.

– Какой ужас, – забормотала она, нервно запуская пальцы в жесткие перья прически. – Тут что, издеваются над нами? Обезвоживание… Да ни за что не лягу в этот саркофаг!

– А не хотите, и не надо! – живо оборотился к Евгении Кругель раздраженный Бессмертный, по слухам, очень недовольный губернатором в связи с эмиссией бумаг Рифмашзавода. – Знаете, что такое обмыление трупа? Можете предпочесть!

Евгения Кругель трясущейся рукой набухала себе минеральной с газом, перелившейся из стакана и зашипевшей на столе.

– Вам-то что, вы и так Кощей! – выпалила она, с ненавистью глядя на олигарха, сломанной куклой развалившегося в кресле. – Только корону золотую на череп, и хоть в кино вас снимай! С Дымовым в роли зайца!

– Какого зайца? – проговорил Бессмертный вкрадчиво, и всем присутствующим стало ясно, что ради Мити он разорвет Евгению Кругель на цветные тряпки здесь и сейчас.

– Того зайца, который в сундуке, – пояснила губернаторская дочь. – В зайце утка, а в утке игла. Стрельнут в зайчика из двустволки, вот и все бессмертие!

Олигарх, не меняя позы, затрясся лицом, и чистая пепельница перед ним заплясала, будто блюдечко на спиритическом сеансе. Сидевший рядом с олигархом молодой человек, невзрачный, с черным квадратиком усов под водянистым носом, имеющий какое-то отношение к страховому бизнесу, поспешил отодвинуться вместе с заскрипевшим креслом.

– Женечка, Женечка, что вы, в самом деле, так уж конфликтуете! – Обеспокоенный Гречихин поднял вверх обе сухие ладони, словно испачканные мелом, как у преподавателя средней школы. – Павел Петрович! Ради бога! Ну вы же серьезный человек! Она сама не понимает, что спускает с языка!

– Все я понимаю, дядя Володя! – огрызнулась Евгения Кругель, подбивая лакированным ногтем тонкую, как стрекозка, безникотиновую сигарету. – А не надо меня доставать всякими обмылениями и саркофагами! Мне что, беспокоиться не о чем, кроме как о своих похоронах? Кручусь, как белка, сразу в нескольких колесах! Думаешь все время, как бы отдохнуть, кроишь минутки, вырываешься на благотворительное заседание, а тут – пожалуйста!

– Бабье и есть бабье, – вдруг громко сказала Петрова, щелкая сумкой.

На это Бессмертный ненатурально расхохотался, словно палкой протрещал по крепкому забору. Многие были смущены. Рифейскому обществу было превосходно известно, что собой представляют беличьи колеса Евгении Кругель. Она действительно все время думала, как бы отдохнуть, и металась по модным курортам, забывая тут и там привезенных с собой хорошеньких любовников. За ночь она могла объехать полтора десятка кабаков, врываясь бегом, валясь с ног, пугая официантов вытаращенными глазищами и маниакальным блеском фальшивых драгоценностей. Ей всегда не хватало денег, времени, жизни, судьбы. Ее аптеками управляла мать, Маргарита Кругель; брошенная четверть века назад, она вырастила себе за это время железный позвоночник, на который, казалось, были нанесены деления, будто на школьную линейку. Маргарита Кругель была скупа, как провизор, составляющий снадобье при помощи аптечных весов, и, вероятно, даже домашние обеды ее были выверены в граммах; что касается чувств, то они если и отпускались, то по какому-то специальному рецепту и предназначены были разве что для смертельно больных. Отношения с матерью Евгения Кругель искренне принимала за трудности бизнеса; состояли они главным образом в том, что молодую владелицу аптек не подпускали к банковским счетам. Мысль о смерти, вероятно, стояла у губернаторской дочки в одном ряду с мыслями о денежных долгах; собственно, все существование ее было долгом безликому кредитору, потому что, родившись у подобной матери, нельзя было иметь законного ресурса жизни, и приходилось бесконечно брать взаймы. С каждым днем метафизический долг нарастал; губернаторская дочь жила буквально в минус, с неотвязной мыслью о какой-то посмертной отработке, с ужасом перед всяким трудом. Она всегда врала – даже когда сказанное соответствовало фактам, потому что подлинная жизнь у нее отсутствовала; фальшивые чувства и фальшивые драгоценности вместе выражали страсть Евгении Кругель к побрякушкам – лишь бы их было побольше.

Сейчас угроза в адрес Мити Дымова, брошенная в лицо Бессмертному, тоже была чистейшей фантазией, подобной куражливым заявлениям Евгении Кругель в кабаках, где, хватившись какой-нибудь потерянной серьги стоимостью в пятнадцать долларов, она грозилась вызвать ОМОН. Но здесь Евгению окружали не официанты. Общество, и без того шокированное презентацией некрополя, ощутимо напряглось. За окном, будто выражая настроение собравшихся, сгущалась гроза: неприятная желто-бурая туча наползала на померкший центр, дворцовый Алтуфьевский парк качало и штормило, и зеркальный стол с лежащими на нем руками, бумагами, мобильниками мерцал от трепета небесного электричества. Две одинаковые девушки в коротких гладких юбках, с одинаковыми гладкими птичьими головками, неслышно засновали позади гостей: зажглись спокойные лампы в медовых колпаках, перед каждым из сидевших вкусно задымилась чашка кофе, покатились, чуть позванивая, сервировочные столики с мелкой аппетитной снедью. Но никто не пригубил из чашки, не притронулся к мозаичным сэндвичам; все сидели с вытянутыми лицами, словно опасаясь, что в угощение им подсыпали яду.

– Что ж, господа, хотелось бы услышать ваши впечатления, – радушно произнесла Тамара, делая двум невозмутимым мумиям, усевшимся поодаль и втянувшимся, как черепахи, в свои измятые хламиды, ободряющие знаки.

– Очень все хорошо, Тамара Вацлавовна, – певуче отозвался депутат Саллиулин, изрисовавший все свои бумаги ромашками и финтифлюшками. – Очень все красиво, да. А впечатление мое такое, будто вы нас туда прямо живьем приглашаете. Я бы, правда, хоть сейчас улегся! Дела только не дают!

– У меня вопрос! – Министр финансов Саков, уже давно добравшийся до договора и до сметы, изучивший страницы с обеих сторон и на просвет, теперь долбил волосатым указательным какую-то графу. – Вот здесь, помимо паевого взноса, про который мне понятно, если будут выдержаны сроки строительства, нарисовано двести тысяч установочного взноса, про который я пока не понял. Сказано, что доходы от суммы будут употреблены на содержание комплекса. В каком банке вы собираетесь их держать?

– Это решит правление кооператива, – пожала плечами Тамара.

– Стало быть, «Рифейский промышленный» либо «Рифейский кредит», – насмешливо произнес румяный Саков, похожий почему-то уже не на Амура, а на клоуна в цирке. – Тогда я лучше выброшу свое тело на помойку, целее будет. – Сладкие шоколадные глаза министра ласково перебрали собравшихся, и некоторые принужденно усмехнулись, а чопорный Гречихин скривился, точно у него засвербело в боку, а он не решился почесать. – Ну, а что будет потом – я имею в виду совсем потом?

– Средства будут находиться в трастовом управлении фирмы «Гранит» под контролем наследников умерших, – пояснила Тамара ровным и любезным тоном. – Полноценными пайщиками «Купола» наследники стать не смогут, поскольку места, как вы понимаете, будут заняты.

– Тогда я не понимаю, что такое этот «контроль», – заявил Саков, связав белые пальцы узлом на животе. – Земля под «Куполом» остается в собственности «Гранита»?

– Да, в уставе это прописано, – подтвердила Тамара.

– А почему бы не передать пайщикам в виде обеспечения часть акций вашей уважаемой фирмы? – воскликнул Саков с таким видом, точно эта мысль только что пришла в его округлую толстую голову. – Тогда и с наследованием проблем не будет никаких!

– У нас закрытое общество, – сухо сообщила Тамара, щурясь, будто внезапно сделалась близорукой. – Вам это известно не хуже меня.

– А вы откройте! – приветливо предложил министр.

Это была знаменитая стратегия Сакова: сначала он выманивал партнера в чистое поле каким-нибудь заманчивым проектом, затем бил его нещадно и на спинах отступающего врага врывался в крепость, так захватывая чужой, более или менее лакомый бизнес. Казалось, ему достаточно булавочного отверстия, чтобы просочиться и связать чужие деньги несколькими молекулами своего присутствия: все, к чему прикасался Саков, он превращал если не в золото, то в самого себя. Было понятно, что если Тамара поддастся на провокацию, то от «Гранита» через год останется скорлупка. Крылову министр напоминал кукушонка: однажды ему удалось подсмотреть, как голый и красный птенец, похожий на живую жареную курицу, со слепыми буркалами, похожими на куриные желчные пузыри, выталкивал спиной из гнезда рябое мелкое яичко с нерожденным конкурентом. Саков и был кукушонок: подброшенный в элиту крупным криминалом, он сноровисто выпихнул номенклатурных сынков с оксфордскими дипломами, и теперь гнездо становилось уже маловато для взъерошенного бройлера. При этом Сакова отличала поразительно ранняя многодетность: трое детей от первой жены и четверо от второй плюс неустановленное число побочных отпрысков в России и за рубежом. Все известные миру маленькие Саковы были мужского пола, толстые, бойкие, брыкливые, сильно топающие пинетками и сандалетами, очень похожие щекастыми мордашками на собственные попы. Судя по тому, как сходны были между собою братики Саковы, все они преданно следовали одному оригиналу и льстили ему уже самим фактом своего существования. Повторенный во множестве своих упругих толстячков, молодой министр чувствовал себя оправданным – экзистенциально оправданным во всех своих действиях, включая лихие «стрелки» с ураганной пальбой, на одной из которых сам генеральный директор «Рифмаша» Чингизов был буквально перерублен крупнокалиберными, и от распада на части его спасло одно набухшее пальто. В сущности, Саков был дитя своего времени гораздо в большей степени, чем скромная Тамара: он выражал собой стремление мира существовать в многочисленных копиях, множиться, дробиться, превращать любую ситуацию в подражание чему-то или кому-то, в самодеятельный спектакль с условными декорациями и исполнителями ролей. В результате тот, кто стрелял в Чингизова сразу из двух раскаленных стволов, и тот, кто захватывал, круша компьютеры, офис конкурентов, был не совсем папаша Саков: последний слишком походил на бандита (то есть на сотни и тысячи коротко стриженных особей с резиновыми затылками, совершающих примерно такие же действия), чтобы нести за что-то личную ответственность. Мощный инстинкт размножения был у министра Сакова инстинктом бегства от подлинности. Возможно, семейство Саковых в перспективе было способно пойти дальше армии, где люди могут убивать благодаря одинаковой форме: братики-бутузы не только имели сходные черты, но и росли по одному проекту, так что младшие с течением лет буквально замещали старших и могли присвоить не только их игрушки, но и их фотографии.

Тамаре следовало быть очень-очень осторожной. Она молчала и улыбалась вопросительно, давая понять, что не услышала последнюю реплику министра.

– Да, кто-то на этом хорошо заработает, – вздохнул страховщик с квадратными усиками, заполняя нечаянную паузу. – Плюс доходы от туризма…

– Да не будет никакого туризма! – возмущенно воскликнул ревнивый Деревянко. Нос его из красного сделался лиловым и блестел, как стеклянная чернильница. – Тоже мне шедевр современного зодчества! Мы вон не можем заманить иностранцев ни фестивалем народных промыслов, ни музеем рифейской иконы! Не покупают туров!

– Музей писателей пять лет не ремонтирован! – тут же подхватил старик Семянников, потихоньку щупавший на блюде лакированные пирожки.

– Туризм будет, можете не сомневаться, – сообщила Петрова, возникая из табачной завесы, которую тянула вверх бесшумная вентиляция. – Я поздравляю вас, господа, – обратилась она к зашевелившимся мумиям, чья мимика в глубине капюшонов напоминала варку лапши. – Комплекс «Купол» действительно станет рифейской достопримечательностью, знаковым объектом нашей культуры, если, конечно, будет построен.

Гуманоиды разом поднялись и поклонились очень низко, хором проговорив что-то вроде стихотворения, лишенного не только согласных, но как будто любого человеческого смысла. Тамара благодарно просияла.

– Я была уверена, что вы оцените художественный уровень «Купола», – обратилась она ко всем, хотя большинство сидящих за столом не выражало никакого энтузиазма. – Вы обратили внимание, что наша презентация проводится накануне Праздника Города. Если позволите выразиться пафосно, «Купол» станет подарком Рифейскому краю. До сих пор наш четырехмиллионный город считается глухой провинцией. Да, к нам пришли все транснациональные брэнды, у нас на каждом углу по «Макдоналдсу», и на поверхностный взгляд иные наши улицы можно принять за европейские. Но и в этом мы подобны стандартно оборудованной кухне, куда не водят экскурсии. Так будет, пока мы не предъявим миру чего-то оригинального, именно знакового. Проект «Купол» дает нам шанс. Мы, здесь сидящие, соединившись, дадим городу памятник нашего времени. Мы, элита, станем фундаментом, на котором вырастет, быть может, новая рифейская ментальность.

– А быть может, все-таки лопух, – пробормотал генерал Добронравов, задумчиво наводя перед собой какой-то порядок из папки, ручки, нетронутой кофейной чашки, карандашного огрызка, двух кубиков тростникового сахарку.

Генерал был вдов пятнадцать лет и уже не горевал, а скучал – но скука эта была такой крепчайшей силы, что все, попадавшее в поле зрения генерала, словно покрывалось тонким слоем мелко размолотой земли. Супруга его, как рассказывали, была ревнительница чистоты и порядка; теперь генерал Добронравов все прибирал сам – и одежду, и посуду, и множество мелких мусорных предметов, включая термобигуди супруги, принимаемые генералом за какие-то игрушки. На танке с кумулятивной броней, словно сложенном из грубых камней, он носился по полигону под Нижним Тагилом, репетируя с войсками шоу вооружений. Никто не мог так, как лично командующий округом, пролететь по «гребенке», провальсировать на месте, вращая башней, разминая грунт в мелкий рубленый фарш, перелезть через баррикаду бетонных блоков, беря препятствие гусеницей, будто рукавицей. Воодушевляя личный состав, генерал творил на бронетехнике собственный мир – пыль, рычащий танковый чад, жирные лужи, висящие на серых кустах всей своей позавчерашней грязью и уже наполненные, сизое металлическое марево над горными мишенями, темневшими на склонах, будто надписи на карте. Этот мир был точно таким, каким генерал Добронравов видел все остальное. Его супруга лежала на Северном, под плитой и каменной вазой с посаженными в ней голландскими тюльпанами: когда они, упругие, раскрывали вверх свои глубокие горла, ваза походила на гнездо, полное некормленых птенцов. Рядом лежал их сын, погибший в первую чеченскую кампанию: его генерал уже не помнил. В оградке оставалось еще немного места – меньше, чем требовалось дородному Добронравову, но он был готов поспать и на боку. Сейчас на его устаревшем пиджаке, с морщинами поперек расплывшейся спины, все пуговицы были пришиты разными нитками.

– Если я не ослышался, мировое господство позитивности отменяет патриотизм, – меланхолически произнес депутат Саллиулин, поднимая круглые брови как можно выше на тыквенную лысину. – Вы очень красиво говорите, уважаемая, но противоречите сами себе.

– Ну, мы у себя патриотизм не отменяли, – вполголоса, но внятно проговорил Гречихин. – На местном уровне патриотизм вещь необходимая. В этом отношении…

– Да какхая тут патриотичность! – вдруг перебил вице-премьера писатель Семянников, у которого вдруг стала как-то отваливаться длинная нижняя челюсть. – Гхоспожу Крылову послушать, так у нас ничего и нет, кроме ее проекта! А Рифейский нарходный хор? А наша филармохния? Дипломанты международных кхонкурсов! Эти в тхогах – кто они такие?

Присутствующие поморщились. Пока Тамара говорила патриотическую речь, ликуя голосом и празднично играя искристыми глазищами, настроение общества понизилось еще на несколько градусов. Господа и так уже добрых два часа ощущали себя собранием мертвецов, коллективом кладбища, и каждый обособлялся, делая вид, что он за этим столом случайный человек. Теперь им вдобавок предложили послужить общественному благу – не только деньгами (судя по всему, немалыми, хотя Крылов не знал, какими именно, потому что в его комплекте документов вместо сметы и договора лежал готовый, весь парчовый от тиснений и впечатанных нитей, паевой сертификат), но буквально физически. Их тела, превращенные за их же счет в какие-то страшные и вечные «минеральные агрегаты», должны были, по проекту госпожи Крыловой, лечь в фундамент чего-то общего – стать полезным для сограждан веществом. Это с гротескной буквальностью означало «отдать всего себя» – что было в высшей степени несвойственно представителям элиты, регулярно говорившим подобные фразы в микрофоны, тем спонсируя нечто весьма от себя далекое, а именно идеалы. С идеалов и того было довольно – ведь иные слои рифейского общества даже и не обращались к ним, думать забыли об их существовании. Заскорузлые работяги с тощими красными шеями, словно натертыми перцем, так называемая интеллигенция в плащиках, вечно застегнутая не на ту пуговицу, гастарбайтеры всех мастей, живущие по подвалам в норах из землистого тряпья, готовящие себе на спиртовках густую сургучную еду, – все они заботились только о насущном куске, только о нем и говорили, жизнь их была опутана мелочными расчетами, омрачена недоброй подозрительностью. На этом неблагородном фоне элита, по крайней мере, не уставала озвучивать тексты вроде: «Мы обязаны заботиться о стариках и молодежи» или: «Я отдам все силы, чтобы мои земляки жили достойно». Таким образом, идеалы сохранялись хотя бы как предмет для разговора, хотя бы как слова, и на предвыборных листовках кандидаты, стараниями высокооплачиваемых имиджмейкеров, действительно походили на людей, которые способны все это осуществить. Элита регулярно жертвовала обществу ту тонкую сущность, тот драгоценный покров, который буквально снимает с человека фото– и телекамера; многие политики после съемок ощущали усталость, сосущую пустоту кровеносных сосудов, мокрую тяжесть мозга, полоскавшегося в черепе, будто ком белья в барабане стиральной машины, – и был известен случай, когда депутат Саллиулин, вышедший на постерах в виде сияющего будды, в результате заболел экземой, чьи пятна напоминали присохшие к коже старые газеты.

Но одно дело отдавать слова и образы, другое – самую плоть, которой, по замыслу авторов «Купола», предстояло превратиться в стройматериал для местного патриотизма. Сейчас многие из сидевших над холодным кофе были только телами, в которых мерзла кровь и говорили тихими голосами старые болезни. Каждый был у себя один, каждый слишком дорого сам себе обходился: если просуммировать затраты на медицину, отдых, фитнесы, профессиональную косметику, то любой из присутствующих, за исключением Семянникова и Крылова, стоил больше, чем его золотая статуя в натуральную величину.

Это были очень дорогие, очень имплантированные тела, пусть несовершенные от природы (та же Петрова была прокорректированная горбунья, десять лет назад ее умная голова росла на теле, будто опенок на пне), но ухоженные и умащенные: даже жир на них лежал красивыми складками, а в коже, в зависимости от возраста, было от десяти до ста процентов шелка. Жертвовать все это – в сумме не меньше центнера элитной плоти – представлялось абсурдом.

– Кгхм! Однако гроза… – заметил генерал Добронравов, щурясь в потемневшее окно.

За окном беззвучно бушевали массы воздуха, выше тополей летели, кувыркаясь и мелькая, какие-то картонные коробки, припаркованные автомобили, мутно мигая сигнализацией, застилались мусорным прахом, волочились, сцепившись, точно в драке, пластиковые стулья. Все белое сделалось свинцовым. Сгорбленные прохожие боролись с неосмотрительно раскрытыми зонтами, которым ветер обламывал спицы с такой же легкостью, с какой обрывают лапы насекомым; звукоизоляция не справлялась с раскатами грома, который слышался сидящим в офисе будто звук гигантского зевка. Вдруг на минуту все затихло, полосатый тент, сорванный с какого-то кафе, с необыкновенной нежностью опустился на недавно восстановленную статую Якова Свердлова, укутав революционера подобием шали, и в наступившей резкой отчетливости было буквально видно, как падают первые капли, похожие в уличной пыли на раздавленные виноградины. Тут же, налетев стеной, ударил ливень. Все поплыло сверху вниз в потоках густой расплющенной воды; контуры зданий исчезли, остались только краски, и казалось, будто из города прямо на окно Тамариного офиса выдавливают сок.

В конференц-зале еще добавили света. Однако лампы выглядели какими-то маленькими и не придавали уюта холодному помещению с погасшим экраном, похожим на кусок обледенелого асфальта. Под уставшими задами элиты сдобно похрустывали кожаные кресла.

– Я бы все же попросил уважаемую хозяйку вернуться к финансовым вопросам. – Саков, язвительный, румяный, равнодушный к явлениям природы, не торопясь спустил в карман серебряную плитку персонального компьютера, с которым до того общался долго и любовно, как девица с косметическим набором. И действительно, пригожее лицо министра посвежело, яркие губы цвета семги блестели, точно тронутые увлажняющей помадой. – Вы, значит, предполагаете сделать наши деньги вечными? То есть в том же смысле вечными, как вечно место, куда мы все со временем попадем?

– Но существует же Нобелевская премия, – терпеливо произнесла Тамара, из последних сил держа себя в пределах вежливости. – Цифры обоснованы, и мы готовы предоставить вам…

– Да бросьте вы, девушка! – сварливо перебил хозяйку юный министр, бывший моложе Тамары как минимум на десять лет. – Что вы нам тут моете мозги? Вы хоть понимаете, что такое в натуре деньги? Деньги – жидкость. Учили в школе физику? Вода принимает форму сосуда. А разбил кувшин – воды не собрать! Вечность! Не знаю, из чего она сделана, но деньги точно из другого материала. Где вы видели вечный банк? Хоть один? Вон, в Промбанке этом поллитровом форму пошили персоналу, зеленую с кантиком. Ихние бабы будут донашивать ихние юбки, когда от банка мокрого места не останется. И не вам, дражайшая Тамара Вацлавна, изображать, будто не знаете, как иногда и кое-где испаряется кредит. Да-да, не вам!

– Что вы имеете в виду? – лицо Тамары вспыхнуло так, что на щеках сделался заметен легчайший фруктовый пушок.

Около нее на столе белело несколько комочков измятой и рваной бумаги, очень маленьких и плотных. Зная ее, Крылов предполагал, что на ее дрожащих стиснутых коленях, на шелковой розовой юбке, трясется еще немало таких несчастных комочков, и Тамара боится, как бы все это не просыпалось на пол. От сердитого министра, от его драгоценного тела, наполнявшего белую рубашку, будто молоко, налитое в пакет, исходил тяжелый, близкий дух парфюма и сырого самцового волоса – злобный запах кабана, готового сожрать и нежную Тамару, и ее любимый «Гранит». Крылов с трудом удерживался, чтобы, сидя рядом, не врезать Сакову в сочное ухо. В эту минуту он остро жалел о разводе, отменившем его мужское право оградить Тамару перед всем этим обществом хотя бы от хамства, если не получается вмешаться в большие финансовые процессы. Словно уловив его нехорошие мысли, Саков обернулся и посмотрел на соседа: это был не взгляд, а заморозка, обработка парализующей мутью, живо напомнившей Крылову одноклассника Леху Терентьева и его приятелей с глазами как плевки, что оставили ему на память о детстве пару незагорающих шрамов и сотрясение мозга. Тут же министр опомнился и одарил Крылова гнусной улыбкой, словно развернул подтаявшую конфету.

– Да что вы, уважаемая, так волнуетесь, все мы грешны, никто не ангел с крыльями, – произнес он пренебрежительно в сторону Тамары. – Я всего лишь хочу обрисовать перспективу затеянной вами богадельни. Да, богадельни, уважаемые господа! Ибо взносы наши, как вы понимаете, уйдут в песок. Дай бог, чтобы это случилось при нашей активной жизни, дабы мы успели перелечь на другое место. Но очень даже может быть, что наша общая Хеопсова пирамида нас дождется. И вот тогда остатки средств на наше содержание утекут обязательно. Мы станем нищими на иждивении государства. Такими же точно, как те, что ползают по метрополитену, только минеральными. А какая, на хрен, разница? Это будем мы, мы, пощупайте себя! Дом минеральных престарелых в статусе памятника архитектуры! Какой-нибудь благотворительный фонд с очкастой молью во главе будет оплачивать нам ремонт и электричество. Или отправят нас, грешных, на заработки в качестве научных экспонатов, как вот Ульянов-Ленин гастролирует. Поедем в холодильниках в Европу, будем скалиться из-под стекла на тамошних белобрысых гусынь и ночью им сниться! Вы, кстати, в курсе, что на Ленина в Индии напала плесень? Ученые не могут справиться, и лежит наш Ильич, будто сыр Блю Кастелло, с бородой как лебеда. А ведь его коммунисты любят, памятники его везде обратно ставят. Кто позаботится о нас? Я вам скажу: никто. Детки наши в лучшем случае будут судиться с «Гранитом» или с тем, что от него останется. Вы этого хотите? Лично я – против! Сегодня ехал сюда, полез ко мне на светофоре мужик, весь в язвах, словно торт ему в морду бросили, с каким-то жмыхом вместо глаза и с балалайкой в лапе. Мол, подай копеечку, сыграю и спляшу! А у самого вместо ноги какая-то кочерга! Я подумал – не дай бог!

– Язвы у него из пластокерамики, фокус известный. А нога в штанине! – хладнокровно сообщил генерал Добронравов, по ошибке присоединивший к устроенному перед собой порядку вещей чужие десертные вилки и ветхие бумаги старика Семянникова, словно засыпанные пеплом.

– Мы-то будем целиком из пластокерамики, понимаете, нет?! – воскликнул министр финансов, привставая из кресла. – Целиком одна такая язва, в чистом виде нищие, без натуральных частей, чтобы евроцентов в кружку побольше бросали! Прикиньте, как круто: не одна какая-нибудь накладная болячка или там ни к селу ни к городу протез, а полный труп! Беспомощный, как малое дитя! Вот я вас спрошу: мы что, для этого снуем, по жизни гробимся, чтобы в богоугодное заведение попасть, причем бессрочное? Умереть-то не получится, мы уже умрем к тому времени, а по второму разу оно не дается никому! Сам повидал!

Последние слова министр буквально выпалил, словно дохнул на собравшихся каким-то жарким метафизическим перегаром, и некоторые, судя по наморщенным лбам – сбитым в складки тем, что мысль запнулась, – попытались представить, что именно министр имел в виду. Было похоже, что это никому не удалось. Зато собравшиеся отлично представляли и нищих, и богадельни: многие в имиджевых целях посещали дома престарелых, расписанные, будто детсады, сценами из сказок, дарили там телевизоры и фрукты, а уж попрошаек, с их театральными лохмотьями и цирковыми номерами, не заметил бы в городе разве что слепой. Возможно, нищенство как образ, воздействующий куда сильнее обыденной бедности, стимулировал и гнал этих людей к вершинам благосостояния, из грязи в князи. Теперь, вообразив перспективу навсегда оказаться именно в том социальном положении, уйти от которого стало целью жизни в нестабильной стране, многие побледнели тусклей и мертвенней, чем когда представили себя покойниками. Даже олигарх Бессмертный выглядел испуганным: он весь укрылся где-то в себе, забыв костлявые руки на подлокотниках и оставив бесстрастное лицо на произвол заоконных молний, словно пытавшихся, трепеща от усилия и дергая за бровь, содрать со старика какую-то приклеенную маску.

– Наша вера учит нас, что в день Страшного суда воскреснем во плоти, – вдруг произнесла дрожащим голосом Евгения Кругель. Съеженная, с воспаленной краснотой под мокрым носом, она казалась пьяной, хотя набраться ей было решительно негде.

Все покосились на нее неодобрительно. Обеспокоенный Гречихин взял на палец мутную каплю, что сползала по его набухшему виску, и проанализировал ее на язык.

– В общем, все, хорош! – Саков, опираясь растопыренными пальцами о зеркальную столешницу, по-ораторски навис над собранием. – Я ухожу! Спасибо, посмотрел ваше кино, давно в кинотеатре не был. Но я на это погребальное дело не подписываюсь и другим не советую. А проект ваш я потом куплю, в смысле архитектуру. Нормальный выйдет ресторан. – С этими словами Саков собрал со стола какое-то свое имущество, демонстративно оставив лежать папку с договором, шумно похлопал себя по карманам и решительно двинулся на выход, где навстречу ему вскочили два одинаковых молодца в двубортных костюмах, стриженные на манер садовых кустарников.

Вслед за Саковым стали подниматься остальные. Кто-то воровато забирал документы «Купола», кто-то оставлял их на месте. По стесненным движениям было видно, что многим нужно посетить туалетную комнату, но все предпочитали поскорей убраться из Тамариного офиса; даже гроза, немного поредевшая, но пустившая по улицам бурные зеленые потоки, которые сосали и не могли всосать решетчатые люки, никого не могла остановить. Уходящие столпились; гуманоиды, переваливаясь, будто тяжелые белые гуси, что-то тихо гогоча друг другу, подались к служебному выходу. Тамара, надменно улыбаясь, прошагала к главным дверям, где стала церемонно прощаться с каждым из гостей, подавая мужчинам руку для поцелуя – но большинство просто дергало вниз этот неудобно повисший предмет.

Маленькая Петрова, с чудовищной сумкой на локте, застревавшей между беспорядочно отодвинутых кресел, вдруг вцепилась в Тамару жилистой лапкой и оттащила ее в сторонку, предоставляя замешкавшимся задницам протираться к выходу самостоятельно. Там они довольно долго о чем-то говорили. Петрова, на тонких ножках в коричневых чулках, в юбке-стаканчике с каким-то нелепым белым пояском, не доставала Тамаре до груди – но что-то жестко ей втолковывала, не отпуская ни глазами, ни рукой, а крупная Тамара глядела на нее с каким-то нежным удивлением, время от времени трогая на шее золотую мелкую цепочку. Наконец собеседницы расстались, обменявшись короткими кивками, причем Петрова напоследок едва не оборвала Тамаре шелковый рукав.

В зале уже не было никого, кроме ожидавшего Тамару напряженного Крылова. Устало вздыхая, Тамара подсела к нему и сбросила туфли, горячие внутри, точно в них пекли пироги. Ее большие покрасневшие ступни пылали, и Крылов недобросовестно сравнил их с другими, совершенной формы, бывшими изящней самой лучшей обуви. Мысли о Тане, как всегда, вызывали боль, и, как всегда, без видимых причин. Стоит вообразить ее мокрые следы из ванной, как охватывает ужас перед миром. Этого Крылов не мог себе позволить. Глаза Тамары, например, были куда красивее Таниных светлых, как бы потрескавшихся внутри своей прозрачности, не украшенных, а просто защищенных колкими короткими ресницами, – но это не имело ровно никакого значения. Крылов был носитель несправедливости, о масштабе и мере которой он мог только гадать. Тем с большей нежностью он взял Тамару за отяжелевшую руку с ягодными подушечками длинных, словно по линейке выровненных пальцев. Пальцы дрожали, и ягоды были красны.

– Что тебе наговорила эта гарпия? – спросил он, сбиваясь на тон обеспокоенного мужа.

– Ты знаешь, хорошая женщина… – Тамара мечтательно глядела на прояснявшееся небо, на золотые чернила расползающейся тучи. – Предостерегала меня, советовала затихнуть на время, переждать какой-то опасный момент. Очень, между прочим, отговаривала идти на шоу Мити Дымова…

– Так и я тебе то же самое говорю! – воскликнул Крылов. – Это же элементарный здравый смысл. Тем более мне совершенно не понравились намеки господина Сакова на какие-то кредиты. Ты понимаешь, что именно имел в виду наш замечательный министр?

– Да брось, не стоит волноваться. – Тамара, не отнимая руки у Крылова, другой пыталась расчехлить коробочку сенсорного пульта. – Я много раз кредитовалась под разные проекты. До сорока процентов суммы всегда идет на откаты, на мелкие взятки, иначе ничто не сдвинется с места. Ну, и норма прибыли по белой бухгалтерии всегда занижена, ибо налоги абсурдны. – Тут Тамаре удалось нажать на нужную кнопку, и затемнение окон исчезло, хлынули влажные звуки, зажурчали полные хлябей мутно-золотые улицы, зашумел, как ни в чем не бывало, многоводный Алтуфьевский фонтан.

– Мне кажется, это твое высшее общество тебя не любит, – мрачно проговорил Крылов, ощутивший при упоминании о Дымове ту самую темную дурноту, какой реальный Митя никогда не вызывал, а вызывали типы вроде Лехи Терентьева и его глумливых отмороженных дружков. – Я, например, вижу это невооруженным глазом. Причем не залюбили они тебя именно в последнее время. Может быть, стоит…

– И не подумаю! – отрезала Тамара. – Не буду брать отпуска, не уеду из страны, не передам бизнес в управление наемным людям. И пусть эта презентация провалилась, пусть они все намочили штаны от страха, но я все равно построю «Купол», хотя бы только для нас двоих.

– Ну какого хрена ты все время лезешь на рожон! Чего тебе мало, чего ты хочешь, что за шило в заднице сидит! – в отчаянии Крылов почти отбросил душистую руку Тамары, в которой сила, как золото, была тяжела и лежала беспомощным грузом на большой раскрывшейся ладони.

Крылова охватило раздражение, в котором он, бывало, ей грубил, вызывая не слезы, но влагу слез, от которых ее ассирийские глаза становились еще темней. Всякий раз Крылову делалось не по себе, он думал, что несчастному человеку часто грубят, а Тамара, с ее сентиментальными подарками и двумя необжитыми спальнями, дошла именно до этого положения вещей. Крылова немного утешало, что никто, кроме него самого, не получает от Тамары призывов о помощи, чтобы раздраженно отвергнуть притязания лишнего существа. Но теперь ему казалось, что защита Тамары разрушена, и разрушена почти бесстыдно, раз какой-то Саков смеет обращаться к ней в подобном тоне.

– Послушай, не сердись. – Крылов опять придвинулся поближе и привалился плечом к ее плечу, как, бывало, сидели они вечерами на кухне, вдвоем над одним журналом и тарелкой с розовым сушеным миндалем. – Мне и правда не нравится твоя погребальная деятельность, куда теперь мешается политика. Зачем тебе все это? Ведь у тебя и деньги, и здоровье, и красота. Путешествуй, книги читай хорошие, ты ведь и сотой доли не брала в руки, или наряжайся, танцуй, веселись! Ты еще совсем молодая, даже юная по нынешним меркам. Почему ты не можешь просто жить?

– Потому, что мы с тобой в разводе, – просто ответила Тамара.

Это был удар ниже пояса – и одновременно это была чистая правда. Тамара имела привычку отвечать на вопрос так, как он поставлен. Крылов почувствовал, что его, как пылесос соринку, затягивает логика его семейного сюжета. Как сладостно было бы сдаться прямо сейчас, сколько облегчения принесли бы ему три-четыре фразы вроде «Давай опять поженимся» или «Пусть все у нас будет, как в прежние времена». Крылов понимал, что может буквально единым словом развеять все эти наглые, плотные химеры: и Митю в беленьком приталенном костюмчике, и Сакова с его министерским, заляпанным кровью портфелем, и даже «Гранит» – веселенькое казино на границе небытия, где по свидетельству о смерти якобы можно выиграть счастье. Все это, конечно, не исчезнет, но потеряет значение и будет просвечивать на солнце. Крылов сознавал, что для него настала одна из немногих, редких в жизни минут, когда он может не только выйти в ноль в своем непрерывном матче со всем человечеством, но и закрепить за собой серьезное превосходство. В конце концов, будет просто противоестественно не сделать Тамаре предложение – сейчас, когда ей так досталось.

Но именно противоестественное было для Крылова единственно возможным. Если бы он только мог пожаловаться Тамаре, в какую ловушку попался! На самом деле его интересовало одно: добавила ли Тамара к привычному, родному соглядатаю еще и своих профессионалов наружки. В то единственное свидание, что было у них с Татьяной между сегодняшним днем и разговором в «Сошке», Крылов протащил ее через несколько жестоких автобусных давок и кишащих прелыми голубями проходных дворов, так что собственный шпион едва поспевал, отдуваясь и отмахиваясь от бурлящих птиц. Никто не показался подозрительным, никто не нарисовался против света в кривых певучих арках, имевших в качестве зеркала дополнительного вида мертвые лужи. До самого последнего момента, когда Татьяна, помахав Ивану и соглядатаю – ответившему шаловливым жестом, словно грозил пощекотать и не мог дотянуться, – укатила в такси, никакого лишнего внимания Крылов не засек. Это, впрочем, ровно ничего не значило. Сейчас, вглядываясь в спокойное, чуточку слишком обтянутое от усталости Тамарино лицо, Крылов пытался прочесть, знает ли она о Тане, получила ли от своих неуловимых профи Танины снимки.

– Ну, хорошо, засиделись мы с тобой, – прерывая неловкую паузу, Тамара ненатурально рассмеялась. – В моем кабинете у меня полно работы. Вызвать для тебя машину?

– Нет, я прогуляюсь. Кстати, спасибо тебе за подарок. Я сунулся было с твоими шестьюстами долларами в обменник, и там мне сказали, сколько на самом деле стоит портрет Памелы Андерсон.

– Попался честный кассир! – уже от души улыбнулась Тамара, снова вставшая на каблуки. – Банкнота и правда коллекционная, выпущена минимальным тиражом. Так что, если захочешь продавать, найди небедного специалиста по бонистике. А лучше оставь Памелу себе: она будет расти в цене покруче, чем почти любая ценная бумага. А теперь, мой друг, тебе действительно пора.

* * *

Праздник – это время, когда всякий человек хочет быть как все. Поэтому Крылов не любил праздники: для него и гулянье, и застолье были пустыми ситуациями, когда он, хмуро притворяясь участником веселья, таращился на грибные споры трескучего фейерверка или танцевал с очередной Тамариной «подругой» – на густом ковре, в ботинках, будто полных вязкого песка. Сам себе он тоже не умел устраивать праздники, не понимал, как это делается, поэтому жизнь иногда казалась бесконечным предисловием к жизни. Но на этот раз Крылов решил попробовать.

В обнимку с Таней он мог беззаботно пошляться в толпе. Да и Таня очень этого хотела: была оживлена накануне и много смеялась, кидаясь в комически покорного соглядатая солеными орешками. Даже шпиономания Крылова, принятая ею за боязнь разоблачения со стороны законной супруги (что в некотором смысле было правдой), не привела к тяжелой полуссоре. Они расстались довольные друг другом, предвкушающие развлечения – то есть, по сути, первый выходной за десять недель тяжелого эксперимента. Чтобы сразу начать веселиться, Таня и Иван изменили обычный порядок: не стали гадать по атласам, а сразу назначили встречу на Вознесенской площади, где намечались главные события – ярмарка народных промыслов, парад военно-исторических клубов, выставка цветов. Проставляя у себя на замятой в гармошку схеме городского центра очередную, не вполне законную точку, Крылов попытался, как всегда безуспешно, вычитать в довольно густой уже россыпи свиданий какую-то закономерность. Он увидел только, что многие улицы напоминают исколотые вены наркомана. Еще его неприятно поразила какая-то захватанность, залапанность атласа, этим похожего на перещупанные сэкондовые тряпки из лавочки крыловского работодателя; почему-то на обложке, превращая Оперный театр в подобие торта, расплылось кондитерское жирное пятно. Крылов подумал, что давно пора купить себе и Тане свежие комплекты городских гадательных карт.

Но даже и этот небольшой расход уже составлял для Крылова проблему. Оказалось, что у него почти совсем закончились деньги. Подаренная Тамарой коллекционная банкнота не меняла положения дел: Крылову было не до поисков богатого бониста, в любом случае это требовало и усилий, и определенной осмотрительности. А сдавать «Памелу» в какой-нибудь из заурядных обменников, вытеснивших собою кошачьи парадные и бесплатные туалеты, было уже обидно. В этом щедром подарке Тамара выразилась целиком: блага, какими она осыпала Крылова, были вдохновенно-избыточны и не предназначены для жизни. В случае утилитарного использования даров этот уникальный избыток, через который и проявлялись Тамарины чувства, оказывался утрачен: оплывала красота шелковистой свечи, банально, на манер обычной бормотухи, употреблялось коллекционное вино из каменной бутылки, словно взятое из самых глубоких, придонных слоев бытия и упокоенное в деревянном саркофаге под правильным углом. Крылов так и не узнал его богатого букета. Главное было не вино, а вот этот ненарушаемый угол хранения и драгоценная, дороже позолоты, пыль на бутылке, которую Крылов не решился тронуть своими грубыми пальцами.

Получалось, что вся суть подарка в том, что им нельзя воспользоваться. Перетряхивая в поисках мелочи все свои карманы – гораздо более ветхие, чем сама, как будто еще приличная, летняя и зимняя одежда, – Крылов еще раз осознал, что Тамара совершенно не представляет себе его повседневной реальности. Тут в ее организованном уме держался туман – и причиной, как понимал Крылов, было все то же чувство к нему, переходящее в зависть, что он сам у себя есть по определению, а у нее, Тамары, больше нет этого человека, Крылова. Даже и в лучшие их времена ей всегда не хватало его, она всегда оставалась неутоленной – и потому завидовала его васильковым глазам (сказать по правде, сильно уже попорченным усталостью, солью и кровью), при том, что собственная пара была настолько хороша, что писавшие Тамару художники, вопреки законам построения портрета, всегда начинали с глаз. Вероятно, Тамаре было обидно, что Крылов больше не делится с ней собой и собственной жизнью, потому она ни разу не спросила, как он существует и сколько зарабатывает.

Всего мелочи набралось одна тысяча девятьсот восемнадцать рублей двадцать копеек, и весило это состояние примерно полкило. Крылов понимал, что через несколько дней придется занимать у Фарида – все занимали у Фарида, – но на скромные народные развлечения и праздничную ночь в суровой, как советское учреждение, зато господствующей в квартале обветшалого конструктивизма гостинице «Центральная» хватало с лихвой. Крылов вышел из дома, толкая бедрами тупую тяжесть денежных мешочков, в которые превратились пиджачные карманы. Окруженный ими, будто планетоид спутниками, он при переходе границы своей территории и пространства, контролируемого Богом, едва не убился на лестнице, вдруг скруглившей под его подошвой скользкую ступеньку. По пути ему пришлось зайти в три, не то четыре торговые точки, украшенные ради праздника портретами мэра, в ряд по нескольку штук, и гирляндами трущихся шаров. Везде процедура избавления от монетного металла была сложна, будто партия в шашки, и везде Крылов проиграл, особенно много – большой кавказской женщине с усами и заостренными пальцами, похожими на стручковые перцы, лихо гонявшими монеты по влажному прилавку. Но эти мелкие потери не были поводом для расстройства. Со дня на день ожидалось прибытие экспедиции – и Крылов глазами будущего хозяина жизни смотрел на недоступные пока что горы черного дымного винограда и рыжие коньяки.

В тугом похолодавшем воздухе чувствовался праздник: многочисленные духовые оркестры, не столько слышные, сколько ощущаемые по росту давления на перепонки, казалось, надували день, словно громадный, вот-вот готовый отплыть воздушный шар. На Вознесенской площади толпа валила из метро, едва не выволакивая за собой турникеты и державшихся за руки молоденьких милиционеров, смотревших выпученными глазами на растиравшую их людскую массу. Из метро горожане попадали в торговые ряды, колышущиеся, хлопающие парусиной, будто кочевые цыганские кибитки; внутри палаток, в розовом и желтом полотняном сумраке, матрешки громоздились грудами, будто тропические фрукты, и тут же богородицы с младенцами, работающие как от батарейки, так и от розетки, испускали электрические лучики и мерцали золотыми нимбами, устроенными как миниатюрные пропеллеры. Ювелирные лотки торговали бойко: женщины с простыми лицами-горшочками толкались за круглыми бусами и ягодными перстеньками, разбирали клееные шкатулки и похожие на скалки толстые подсвечники. Камни, насколько мог судить Крылов, были водянистые и жилистые, с неприятными болезненными включениями, и он беспечно радовался тому, что не прикладывал руки к этому жуликоватому ассортименту.

До назначенного времени оставалось более часа, но Крылов предпочел сразу же занять условленную позицию. Он поднялся на верхнюю из десяти широких, как обеденные столы, полированных ступеней, над которыми возвышалась трибуна и как бы парящий в небе памятник с канонически простертой дланью и черной головой, похожей на загримированное в треугольной ленинской бородке пушечное ядро. Праздник полоскался в огромной и холодной солнечной ванне, бушевали голуби, хлопали флаги, надувались на ветру рекламные растяжки, полотно их, просвеченное на солнце, было будто тающий в различного цвета жидкостях сахар-рафинад. Никогда еще в поле зрения Крылова не было столько людей одновременно; от осознания этого факта сделалось тревожно. Крылов то и дело приподнимался на цыпочки, с кулаками в карманах, с морозом в пальцах. Народу все прибывало; восторженные дети покачивались на плечах отцов, будто бедуины на верблюдах. Мимо Крылова прошагали два священника в плоских, точно вместе с рясами проглаженных бородищах, следом спешили артистки в фольклорных сарафанах, с глазами, намазанными как сливы, в побитых красных сапожках. Неподалеку, возле патрульной машины, мирно терпевшей гуляющих граждан, толстый, похожий на отличника милицейский сержант по-приятельски общался с ряженым белым офицером, хлебавшим пиво и игравшим желваками; шашка у офицера была забавна, как игрушечная деревянная лошадка. Повсюду ряженые перемешивались с теми, кто был при исполнении; среди толпы разгуливали куклы – плюшевые гиганты на тонких человеческих ножках, полые внутри, будто неправильно разросшиеся глобусы. В небе, абсолютно чистом, но ничего не дающем рассмотреть, уже давно зарождался авиационный вибрирующий звук: вдруг почти одновременно там возникли, точно ими брызнуло, лепестки парашютов. Сразу парашютисты пропали из глаз, словно оказались в слое невидимости, возможно не единственном в воздушной толще; одну фигурку понесло наискось на фоне проступившей «поганки», у которой отчетливей всего были видны старые проломы, серебрившиеся, точно трещины в стекле. Отвлекшись, Крылов не отследил момент, когда спортсмены материализовались над прудом, где для них была приготовлена белая платформа с нарисованными красными кругами. Первый парашютист, словно съехав на заднице с невидимой воздушной горки, приземлился аккуратно на цель, другой же промахнулся и, вылезши из воды и вытянув оттуда на себе обширную лужу, долго выбирал пузырящийся, играющий телесными пятнами мокрый парашют.

Должно быть, не все намеченные развлечения удавались сегодня. Татьяна еще не опаздывала, но по растущему объему ее отсутствия Крылов уже понимал, что опоздает непременно. Между тем Праздник Города готовился перейти в решающую фазу. На трибуне, прямо над Крыловым, уже возникли первые члены городского руководства; еще необязательные, похожие на случайно рассевшихся голубей, они рассеянно вертели головами, но было ясно, что вот-вот ожидается появление мэра. Ряженый офицер побежал, придерживая шашку. Пробно и невнятно пролаяли мегафоны. И вот он появился – крашеный старик с благообразной головой на узких плечиках калачом, перед собственным, растянутым на полфасада мэрии портретом, словно на Страшном суде. Крылову были видны его брезгливые морщины, длинные, будто темным соусом запачканные бакенбарды. Мэр был на голову меньше любого из своих подчиненных, но ему, должно быть, подставили табуретку, и он внезапно вырос, положив на гранитный бортик пеструю маленькую руку, похожую на черепашку.

Тут же перед мэром возникли микрофоны; гулкая речь его отдавалась вдали, эхом катила с другого берега пруда, так что казалось, будто оттуда отвечают пушки. Там, над выставкой цветов, над ярусами чугунных оградок и мерцающих березок, памятник основателям города, не то свежепокрашенный, не то облитый чем-то вроде шоколада, липко поблескивал. Тем временем милиция, растянувшись цепью, раздвинула толпу; обнажилась брусчатка, кое-где замусоренная яркими бумажками, однако же грозная, словно в горбатый камень добавили железа. Слева, на помосте, замер, приподняв в готовности горящие медные жерла, военный духовой оркестр. Внезапно дирижер сделал отчаянное движение, будто, решившись, спрыгнул с небоскреба, и грянул марш.

Крылову ничего не оставалось, кроме как стоять на месте. Он так и знал, что Таня не успеет к началу парада военно-исторических клубов, и вытягивал шею, стараясь разглядеть в текучей каше у метро знакомую стрижку, плос