Василиса▶ Я жду вашего обращения. Что Вы хотите узнать?
Логотип
Уникальное обозначение: серафим ( книга Елена Крюкова )
Обозначение: серафим
Сущность ⇔ книга
Текст:
Серафим

отцу Симеону (Дурасову), с любовью и благодарностью


СЕЛЬСКИЙ ХРАМ И ИЕРЕЙ ЕГО;

РОСПИСИ, ИКОНОСТАС И СВЯТЫЕ ИКОНЫ ХРАМА

КАЗАНСКОЙ БОЖИЕЙ МАТЕРИ, В СЕЛЕ ВАСИЛЬ

НА ВОЛГЕ ПРИ ВПАДЕНИИ В НЕЕ СУРЫ,

БЛИЗ СЕЛЕНИЙ ФОКИНО И ВОРОТЫНЕЦ;

ДОСТОВЕРНАЯ ИСТОРИЯ ЖИТИЯ ИЕРЕЯ ХРАМА СЕГО,

ЗАПИСАННАЯ МНОГОГРЕШНОЙ РАБОЙ БОЖИЕЙ ЕЛЕНОЙ,

А ТАКЖЕ ГОЛОСАМИ ЛЮДЕЙ ЖИВЫХ,

КТО ТОТ ХРАМ И ИЕРЕЯ ТОГО ЗНАЛ

И К СУДЬБЕ ИХ ВОЛЕЮ БОЖИЕЙ БЫЛ ПРИЧАСТЕН.


ГЛАВА ПЕРВАЯ

КУПОЛ


Купол выгибался пустою половинкой Пасхальной яичной скорлупы.

Купол выгибался так, будто бы я была уже под землей, будто меня – похоронили, а я глядела на выгиб бока земли из-под земли, изнутри. И любовалась на него: как прекрасна моя земля, мною покинутая, как просвечивают сквозь землю корешки и травы, жуки и червяки, птицы и кошки, деревья и облака, и река, река, вот эта текучая, синяя, золотая, залитая солнцем до краев, великая река, имя ей – Волга, что течет из жизни – в смерть и из смерти – в жизнь. И видела я из-под земли: вот по реке моей, Волге родной, лодка плывет, вот в лодке, во весь рост, человек стоит, рыбак, да, – а может, это не человек, а Господь мой?

Господь мой и Бог мой?

Да разве ж я, смертная ничтожная, песчинка малая, могу Его когда увидеть?!


Купол выгибался так, будто днище просмоленной, крепко сбитой лодки, будто я сама, обеими ногами, пошатываясь от волны, но крепко, по-мужски, по-рыбацки равновесие удерживая, стояла в черной от смолы лодке, и несла меня река, несла, уносила.

Купол выгибался, распахивался, круглился и летел. Улетал. И я улетала вместе с ним.

Я душой понимала: купол – небо, и вот он, Град Небесный.

И вот Он, Царь мой и Господь мой!


Спас Вседержитель, из-под выгиба купола, радостно смотрел на меня.


Его голова, с золотисто-кирпичным нимбом вокруг затылка и висков, с разметанными невидимым, небесным ветром длинными волосами, была огромной, слишком крупной, как выгиб летящей планеты; Его широкие плечи круглились маленькими Лунами; одной громадной, величиною с речную ветлу, рукой Он благословлял, складывал пальцы руки в древнем святом жесте: указательный и средний подняты вверх, безымянный, мизинец и большой сложены в нежную щепоть; а другой…


ГЛАЗА ГРОЗНЫ. В ПЕРВЫЙ МИГ – ГРОЗНЫ. ВО ВТОРОЙ – ЛЮБЯЩИ. В ТРЕТИЙ – ГЛАЗА ВПЛЫВАЮТ В ТЕБЯ, ДВЕ ЗОЛОТЫЕ РЫБЫ, И ПЛЫВУТ В ТЕБЕ, И СТАНОВЯТСЯ ТОБОЮ.

ГРОЗНЫЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ЗЕМЛЮ.

ЛЮБЯЩИЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ВОДУ, НА ТЕКУЧУЮ РЕКУ, НА СЕТЬ, ГДЕ БЬЕТСЯ ВЕЛИКИЙ УЛОВ.

ТЫ САМ – ИЗ-ПОД КУПОЛА – ВЗИРАЕШЬ НА СМЕРТЬ СВОЮ И ЖИЗНЬ СВОЮ. И ВЕЛИКАЯ РАДОСТЬ ОБЪЕМЛЕТ ТЕБЯ.


Я ничего не понимала. В другой руке, по канону, как на всех куполах во всех православных храмах, Спас Вседержитель, Царь Мiра, должен держать закрытую книгу. Которая, согласно Откровению Иоанна Богослова, любимого ученика, будет раскрыта в день Страшного Суда.

Книги в левой руке Христа не было.

Закинутая моя голова заболела. Шея стала деревянной. Глаза округлились.

Я не верила глазам своим.

Левою рукой Господь наш, Христос Бог, крепко держал рыболовную сеть.


Ну да, сеть, такою и в Василе у нас, и в Бармине, и в Белозерихе, и в Угличе, и в Саратове, и в Жигулях, и в Костроме, и под Астраханью, и в Кимрах, и по всей Волге-матушке рыбаки тянут, ловят рыбу. Запрет есть в иные времена года на ловлю сетью, да разве рыбакам запретишь? И каждый, каждый хочет поймать свою, громадную, золотую, царскую, единственную рыбу.

И ставят сети все равно; ставят коварную, частую, плетеную ячею для уловления живой, бьющейся рыбы нежной, что хочет жить, Господи, да все хотят под Солнцем Твоим, под Луной Твоею – жить.

Господи! Ты ли это! Господи, Ты ведь тут, под куполом святым, – рыбалишь!


«Да, это Я, – весело, громко глаголят Его глаза, и Он меня ими пронизывает, будто б я рыба и уже на остроге, – не зришь, слепая, хилая раба Моя, это Я и есмь».

Шею деревянную не сломать. Закинуть голову еще выше. Ух ты, да Он и впрямь плывет в лодке! Да в большой, в широкой! В черной от смолы! Доски прекрасные, отборные, еловые, просмоленные на славу, лодку и красить не надо – смолою уж покрашена. Левой рукою Господь держит крепкую сеть. Перевожу взгляд ниже. В сети – рыба. Серебряные, верткие крючки, ложки, коромысла живые. Бьются. Вздрагивают. Плавники алые, хвосты болотные трепещут. От серебра чешуи – свет! Бьет в глаза!

Зажмуриваюсь. Господи, как хорошо! Господи, аз зрю Тебя – Живаго, и в лодье по реке родимой плывущаго!

Холщовый хитон отвевает ветер. Ветер отдирает от плеча полоску холстины, и плечо обнажает, и зрю, какое плечо смуглое, гладкое, загорелое, еще не избичеванное, не посеченное, не изуродованное мукой мученической, последней. Живое! И Господь мой – живой! Вон Он, плывет! Дивитесь на Него, людие!

Одною рукой Он играючи тянет сеть из воды. И улова в ней – богато.

Жизнь, жизнь, уловил Ты ее в свои золотые сети, и всех людей на земле, и звезды, серебряными рыбами в черной реке бьющиеся… вспышками молочных хвостов и кисельных плавников…


ТЕМНО-СИНИЙ, ЦВЕТА НОЧНОГО НЕБА, ГИМАТИЙ. ЯРКО-АЛЫЙ ХИТОН. СПАСИТЕЛЬ СТОИТ ВО ВЕСЬ РОСТ.

ЛОДКА ПЛЫВЕТ, И НОС ЕЯ, И КОРМА ЗАГИБАЮТСЯ, ВРОДЕ КОРОМЫСЛА: В ОДНУ СТОРОНУ И В ДРУГУЮ. ЕЩЕ ОДИН ПРОГИБ КУПОЛА – И НОС И КОРМА МОГУТ ВСТРЕТИТЬСЯ.

ЗНАЧИТ, ЛОДКА НЕ ПЛЫВЕТ. ВЕРНЕЕ, ОНА И ПЛЫВЕТ, И НЕ ПЛЫВЕТ.

ОНА – СТОИТ. ОНА ВСТАЛА, КАК ВРЕМЯ. ОНА СТАЛА, КАК ВЕЧНОСТЬ.

И В ЛОДКЕ СПАСИТЕЛЬ СТОИТ: ВО ВЕСЬ РОСТ.

СКЛАДКИ ХИТОНА СПАСА ОТСВЕЧИВАЮТ ОРАНЖЕВЫМ. БУДТО ОГНЕМ СВЕЧИ ПОДОЖЖЕНЫ. ХИОССКОЕ ВИНО, ТЕМНОЕ, АЛОЕ, ТОЖЕ ОСВЕЧИВАЕТ ОРАНЖЕВЫМ. КАК КРОВЬ.

КРОВЬ ХРИСТОВА. ТЕЛО ХРИСТОВО.

ЗРИ – И УЖЕ ПРИЧАЩАЙСЯ.

ПРИЧАСТИЕ – ЛАДОНЬ БОГА ТВОЕГО, ТЕБЯ БЛАГОСЛОВЛЯЮЩАЯ.

ЕДА ТВОЯ – РЫБА СЕРЕБРЯНАЯ, ВО ВЕКИ ВЕКОВ, АМИНЬ.

ЛЮБОВЬ ТВОЯ – ВОН, НА НОСУ, МАЛЬЧИК СТОИТ И ПЛАЧЕТ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ ЖЕНЩИНА; ВОН, НА КОРМЕ, ДЕВОЧКА, СИДИТ И УЛЫБАЕТСЯ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ МУЖЧИНА.

А РАЗВЕ ЛЮБОВЬ – ЭТО МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА?

ЛЮБОВЬ – ЭТО И ЕСТЬ МIР. ЭТО ТВОЕ ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ. И ТЫ СТОИШЬ НА БЕРЕГУ ЦАРСТВИЯ НЕБЕСНАГО, ЖДЕШЬ ЛОДКУ.


Когда я вошла во храм, темно было, а теперь глаза привыкли. И под куполом, слабо освещенным лишь бьющими из прорезей в каменных барабанах солнечными лучами, я вижу уже многое, различаю.

В лодке, со Спасом, плывут люди. Ученики? Ну да, это должны быть Апостолы. Рассматриваю. Вглядываюсь. Щурюсь. Ах ты, Господи… что это… кто это…

Ну да, седой, серебряный, бородатый, с лицом исчерна-загорелым, – это рыбак Петр, конечно. Я узнала его. Это Твой друг и ученик первый. Рядом с ним – сеть Тебе помогает тянуть – Андрей. Это тот, что потом пойдет учить наших прадедов, скифов царских, скифов оседлых, имени Твоему и любови Твоей. И распнут его, как Тебя. Да и Петра тоже распнут. Петр наклонился, тоже в сеть сухими стариковскими пальцами вцепился; тянет на себя; Андрей, сутулясь, успевает и сеть тянуть, и, склонившись, с улыбкой почти детской, чистой, вроде как беззубенькой, под ловимую рыбу – ладони подставлять, ощущать плотью своей, плотью жадного, умелого рыбака ее, рыбы, жадную до жизни, скользкую сияющую плоть. Так плоть ощущает плогь. А Дух – входит в Дух?!

Он вам это сказал. Он – нам – это – показал.

Он это с нами – сделал.

А мы… разбрелись… расплылись из порванной сети… нырнули… кто куда… забыли… опять глотнули темной, глубинной, тинной воды…


«Идемте со Мной, и Я сделаю вас ловцами человеков».


Из-под купола, из сердцевины его, из средоточия, там, где на ночном небосводе холодно, чисто сияет Полярная звезда, Ты смотришь на нас, благословляя нас и рыбу нам, для трапезы нашей, ловя, и я гляжу на Тебя, в лодке плывущего, на Твоих учеников, и силюсь разглядеть: кто же там, за спинами Петра и Андрея?

Господи, успеваю подметить, а Петр-то у Тебя раскосый, как… как… как наш, васильский, с Суры солнечной, чуваш. И верно, всяк народ, малюя Писание, наделяет святых Апостолов родными чертами.

Там… там еще четверо. Или пятеро? В полумраке… трудно…

Один стоит, а трое… или, кажется, четверо, сейчас увижу… сидят.

Стоит – мальчик. Мальчик!

Лет десяти. Или двенадцати. Подросток.

Что это с ним?!

Он… плачет.

Да, да, вижу, слезы текут по его лицу… текут, плывут, золотые мальки…

Так миро святое течет по иконам. Вот бы мне когда увидеть чудо сие!

И голос внутри меня говорит строго: «Чудо не в том, что ты увидишь, как миро по иконе течет; чудо в том, что ты молишься Первообразу того, кто на иконе намалеван, и твоя вера – чудо, и твоя молитва – чудо, и твоя жизнь, подаренная тебе, многогрешной, – тоже чудо».

Не плачь, мальчонка! Что ж ты ревешь-то, а… рыдаешь… здесь, на фреске…

Он плачет и держит огромную рыбу в руках. На весу. Еле держит. А лодка покачивается на волнах. Сейчас он не удержится и выронит рыбу в воду. И вместе с ней – с плеском легким, как поцелуй, с брызгами жемчужными – под воду уйдет.

Крупная, как круглые медные деньги, чудовищно огромная чешуя рыбы отсвечивает сусальным золотом; светится гаснущим волжским закатом; скорбной вечерней зарей. Жизнь гаснет. Дух уходит в печаль. Любовь уходит в прошлое. Никто не вернет нам наших дней золотых. Держи, мальчишка, пока молод ты, жизнь твою, драгоценную, сияющую всей чешуей! Еще не приготовлен тот остро наточенный нож, тесак кухаркин, чтобы брюхо жизни твоей – взрезать. Еще не счистили на чадной гомонящей кухне, скалясь, многозубо гогоча, это золото – серебро – медь – мелкую, разменную монету твою, кою заплатил ты за переправу на лодке этой, на тот берег, на тот…

Ты плачешь оттого, что выловили рыбу? А она живая? И ты хочешь ее отпустить?

– Отпусти! Пускай в Волгу! Пускай! – кричу я на весь пустой храм.


И эхо отвечает мне гулко:

«Ай… анн-н-н-н… аи-и-и… анн-н-н-н…»

«Это Иоанн», – догадываюсь я. Это апостол Иоанн, мальчик, ученик Твой родной, любимейший; Ты любил его, как сына любил бы. Ты сказал Матери Твоей, когда Она у Креста стояла, кивнул головою окровавленной на Иоанна и прошептал искусанными губами – уже не губами человеческими, а звездами, землей, камнями прошептал: «Жено, се сын Твой. Чадо, се Матерь Твоя».

Чадо, сказал Он, чадо! Чадо – это сынок, ребенок. Дитятко. Чадо – чаемое, желанное, самое любимое, и в жизни и смерти, существо…

Ча-до… Ча-дить…

Свечи чадят. Нагар выедает жадные ноздри. В церкви всегда пахнет так нежно, сладко, горько, хлебно, винно, ладанно, драгоценно, что хочется пасть на колени и заплакать – как он, как мальчишка этот, Иоанн, с тяжелой рыбой в напрягшихся руках.

Лодка плывет. Иоанн стоит с огромной рыбой. Слезы светлыми полосами текут по грязным мальчишьим щекам. Волны расступаются перед носом лодки, сизая, цвета голубиных бедных крыльев, пена чуть шуршит, обласкивает смоленые борта, исчезает за кормой.

Чадо, радуйся, тебя не распнут. Ты доживешь до старости.

Ты узришь Конец Земли и начало Мiра Новаго; ты увидишь, как небеса свиваются в свиток.

Когда нос твоей лодки сольется с кормой… когда во рту Рыбы твоей жемчужина Бога твоего воссияет…

Ты повелишь себе устроить гроб крестообразен и в него ляжешь, еще живой.

«И в оном погребеся жив».


Гроб… погрести… грести… гребец… гребет…


Кто гребет? А, вон он, вон. Исподлобья глядит.

Иуда гребет.

Он еще Тебя не предал. Он еще – апостол Твой и казначей, и рыбак иногда, вместе с Тобой и друзьями. И хохочет громче всех на пирушках, на берегу у костра. Он лучше всех умеет запекать рыбу в золе, на камнях. Она у него, у Иуды, и без соли вкусна. Апостолы едят и хвалят.

Греби, греби, Иуда, темней, темней ликом угрюмым. Будто прокуренным. Будто, как лодка, черным, просмоленным. Солнце летнее не пощадило тебя. Солнце спалило тебя. Солнце насмеялось над тобой. Что толку, что Солнце предупреждало тебя?

Рядом с гребцом Иудой, во тьме, сидят две женщины.

И сердце мое замирает.

Я знаю этих женщин. Я знаю их с малых лет. Одна – старая; другая – молоденькая, совсем девочка.


Старая, сидя в плывущей лодке, поднимает голову, и смотрит прямо на меня, и я вижу Ее глаза и лицо.

Мелкими золотинками начинает вспыхивать, просвечивать медно-темный нимб вокруг Ея головы: будто бы нимб вырезан из жести, а в жести – много мелких дырок, а за жестью – Солнце взошло, или Солнце заходит, и лучи заката брызгают в жестяной щит, а дырки свет тот пропускают. Будто золотыми иголками нимб искололи. Темный. Как траурный плат. Она не хочет быть узнанной. Она все время, всю жизнь Свою, до Успенья, хочет ходить в траурном плате.

Мать, Ты плывешь в лодке вместе с Сыном Своим, что же скорбью, льющейся из глаз Твоих, щедро обливаешь Ты меня?!

Она глядит прямо на меня. Я не могу вынести Ея взгляда. Так огромны глаза. Такие коричневые тени под тяжелыми, набрякшими нижними веками. Так обведены глаза черными кругами, что они плывут – две рыбы – отдельно от лица. В лучистой, соленой, вечной воде слез. Материнских, неиссякаемых слез.

– Богородица моя, – шепчу, а шея уже занемела вконец, – это мы, бабы, плачем… а Ты разве – женщина? Ты разве – там, на небесах – в небесной реке – в царской лодке, на чудесном лове рыбы, рядом с Сыном Твоим – разве Ты можешь плакать? Не надо! Не надо…


Она меня слушает и не слышит. Ей не надо меня слышать. Она слышит всех людей в мире. И всех нелюдей. И всех зверей. И всех птиц. И всех червей. И всех рыб, ходящих в глубинах речных и морских. И даже океанское чудовище, поганого зубастого Левиафана слышит Она.

Луч заката падает внезапно на Ея лицо, и вместе с тем на лицо девочки, закутанной в черный платок и рядом с Ней сидящей. И я вижу оба женских лика. Старухи и девочки. У старухи слезы кипят в глазах, а на иссохших губах – легкая улыбка. У девочки все наоборот: ротик крепко, скорбно сжат в подковку, а глаза – горят, пылают, две свечи, рвется пламя по ветру, рвется радость, великая радость из юной души.

Радость! Радуйся! Как это тогда, на их языке, звучало-то?..

А! Хайре!

Откуда ко мне, глупой, это пришло? Откуда я это знаю?

– Хайре, – шепчу я, – хайре…


Старуха и девочка, запахиваясь крепче в темные одежды – прохладно на реке, – плывут в большой лодке мимо меня. И слышу я, как Богородица говорит мне тихо-тихо, шевелением волжского низового ветерка, внутри меня:

«И ты тоже рыба. И тебя поймают. И тебя зажарят. И тебя – съедят. Но радуйся, радуйся, хайре. Сын мой обратил Себя в хлеб, а кровь Свою – в вино, чтобы люди могли внутрь себя Его принимать, Им освящаясь, вкушать Источника Бессмертнаго. И явилось чудо из чудес! Хлеб стал Его Плотью воистину. Вино стало – Его Кровью. И каждый, во храме принимая Святое Причастие, каждый, слышишь ли, обоживается – Ему приобщается – хоть на миг один, хоть на миг…»

– Кто ты, девчонка? – беззвучно спрашиваю я.


И опускаюсь на колени.

Устала стоять с задранной головой.

Но на коленях неудобно глядеть на купол.

Шею сломаю совсем.

И я сажусь на пол храма, просто сажусь, как на песчаном речном берегу, подогнув под себя ноги, вот теперь хорошо, вот теперь можно и передохнуть.

И гляжу в купол, как в звездное небо.

Будто купола нет, его нет и не было, его или разбомбили во время войн и революций, или просто не возвели строители, и никто его не расписывал, никто по нему в люльке с красками и кистями не ползал, обливаясь соленым потом, его нет и не будет, а надо мною – ночное темное небо, полное шевелящихся жемчужных, сапфировых звезд. И река с лодкой, где Спаситель и апостолы ловят рыбу, по ночному небу течет.

Почему мы звезды не перебираем, как четки, в молитве?

Когда мы в Небесную Реку вступим? Однажды?

– Я? Я Его жена, – так же беззвучно, вижу лишь, как ее губы шевелятся, она мне отвечает.


ПЛЫВУЩУЮ ЛОДКУ, ГОСПОДА ВСЕДЕРЖИТЕЛЯ, АПОСТОЛОВ, БОГОРОДИЦУ И МАРИЮ МАГДАЛИНУ, И ЕЩЕ ОДНОГО, НЕРАЗЛИЧИМОГО, КТО В ЛОДЬЕ ТОЙ НЕВЕСОМО СИДИТ, ОПОЯСЫВАЕТ НАДПИСЬ, СДЕЛАННАЯ КРУПНЫМИ БУКВАМИ, ЯРКОЙ КИНОВАРЬЮ:


ГОСПОДИ ИЗ НЕБЕСИ НА ЗЕМЛЮ ПРИЗРИ: ОУСЛЫШАТИ ВЪЗДЫХАНЬЯ ОКОВАНЫХЪ:

И РАЗРЪШИТИ СЫНЫ ОУМЕРЬШЬВЕНЫХЪ:

ДА ПРОПОВЪДАЕТЪ ИМЯ ГОСПОДНЕ ВЪ СИОНЪ

На скате от вершины купола к световому барабану стоят четыре Архангела, а между ними – четыре Серафима.

Все четыре Архангела – они воины, и все четверо держат во правой руке копья боевые.

Архангел Михаил в нарядном, ярко-розовом дивитисии. Дивитисий его расшит крупными речными жемчугами. Короткий боевой плащ темно-зеленого цвета, цвета дикой чащобы, свободно спадает с его плеч.

Архангел Гавриил в далматике нежно-небесного цвета. Полы его одежд вышиты красными рубинами. Или это капли крови? Это он сказал Богородице, что Она зачнет и родит Сына Божиего.

Глядит внезапно, ВНЕЗААПУ, вбок и в сторону Архангел Рафаил: что увидел ты там, воин небесный, какую опасность? Лодка плывет, и бури на реке нет, и северный ветер еще не поднялся, не смял воду, как жалкий бабий платок. Еще не перестреляли братья братьев. Еще не ополчился отец на сына. Еще не отправила дочь старую мать в тюрьму. Еще жив, жив еще твой народ. И лето еще, река не замерзла, и рыба играет в ней, – а ты уже глядишь туда, где хлад и мраз, где виселицы и пожарища, где ко рву стариков ведут на расстрел, где жизнь человека и жизнь предвечного Архангела смешались, как кровь и кровь убитых, лежащих друг на друге вповалку. Ели! Сосны! Солнце! Снега! Кровь на снегу! Рафаил, не гляди туда! Закрой глаза свои! Я вот любуюсь, какой красивый гиматий тебе бабы деревенские пошили, чудо прямо! Хоть сейчас на чувашскую свадьбу! Слепяще-малиновый, ярче зорьки! Яхонтами по обшлагам и подолу густо усажен! Крепко копье ты сжимаешь военною, юной рукою! Вечно ты юн в небесах. Вечно пьян от любви. Вечные слезы твои – над землянами, нами.

И стоит, глядит строго и сурово архангел Уриил: он один не в дивитисий роскошный облачен, а в короткий, темно-изумрудный хитон с нежно-алой полосою вокруг шеи. У него одного копье не поднято вверх, а направлено – на того, кто стоит внизу и глядит вверх, на купол. С кем сразишься?

В правой руке каждый сжимает копье. А в левой – каждый – держит – на ладони – шар.

Шары?! Миры наши они держат!

Михаил – Землю. Гавриил – Луну. Рафаил – Солнце блистающее.

А Уриил… Уриил…

- Уриил, каковую планету небесную ты, Преблаженный, в руце своей держиши, – только и могу вымолвить я косноязычно, по-древнему стараюсь – а не могу, забыт язык, на котором предки мои молились и Божественные книги читали. Что кричали в битве? Что шептали в любви? За трапезой молча яства вкушали. На похоронах молча плакали.


Молчу в восторге, ибо вижу –


ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛАМИ

АРХАНГЕЛЫ, ВОИНЫ НЕБЕСНЫЕ, ВОЗДЫМАЮТ КОПЬЯ

И МИХАИЛ ГОВОРИТ: ХРИСТОС

И ГАВРИИЛ ГОВОРИТ: ФЕОС

И РАФАИЛ ГОВОРИТ: ДЕСПОТИС

И УРИИЛ ГОВОРИТ: СОТИР


И я слышу, как Михаил шепчет мне на ухо: ХРИСТЕ

И выдыхает Гавриил: БОЖЕ

И молится Рафаил: ВЛАДЫКА

И молча, сурово глядит Уриил: СПАСИТЕЛЬ


Ветер рвет, развевает, относит в сторону полы атласных плащей, развышитых перлами и рубинами далматиков, складки коротких военных хитонов, и маленькой, совсем крохотной вижу я себя перед огромностью, мощью великого Воинства Небесного. Что наши войны перед Небом? Что наши взрывы и выстрелы – перед этими вечными, в кулаках сжатыми небесными копьями?

Пока Архангелы еще стоят под куполом – они нас защищают.

Пока они держат на ладонях наши бедные планеты – держится еще наш мiр.


ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛЬЯМИ.

КРЫЛО ЕСТЬ ВОЗДУХ. КРЫЛО ЕСТЬ БЛАГО. КРЫЛО ЕСТЬ ВОСПАРЕНИЕ.

КРЫЛО ЕСТЬ ПРОЩЕНИЕ, ДАЖЕ ЕСЛИ ТЫ КРУГОМ ГРЕШЕН.

ТЕНЬ КРЫЛА ЕСТЬ СВЕТ.

У СЕРАФИМА ШЕСТЬ СВЯТЫХ КРЫЛ. И КАЖДОЕ КРЫЛО ТРЕПЕЩЕТ.

ПЕРВОЕ КРЫЛО ЛЕТИТ: БОЙСЯ.

ВТОРОЕ КРЫЛО БЬЕТСЯ: КАЙСЯ.

ТРЕТЬЕ КРЫЛО ВЕЕТ: ОТКРОЙ ОЧИ СВОИ.

ЧЕТВЕРТОЕ КРЫЛО ПАРИТ: МУЖАЙСЯ.

ПЯТОЕ КРЫЛО СОКРЫВАЕТ: МОЛИСЬ.

ШЕСТОЕ КРЫЛО БЛАГОСЛОВЛЯЕТ: ЛЮБИ.


ОНИ ЛЕТЯТ НАД ТОБОЮ, НАДО МНОЮ. ОНИ ЛЕТЯТ НА ЗАПАД И ВОСТОК, НА СЕВЕР И ЮГ. ОНИ ВЕЗДЕ, И ПАСХА НЕБЕСНАЯ – ВСЕГДА ДЛЯ НИХ. ЕЛЕЙ ЗВЕЗДНЫЙ ЛЬЕТСЯ НА НИХ. ЛАДАН НОЧНОЙ ВОСКУРЯЮТ ОНИ. МИРО ПОДЛУННОЕ СТРУИТСЯ С КРЫЛЬЕВ ИХ.

МЫ, НИКТО, НЕ ВИДИМ ИХ НИКОГДА.

А ТОТ, КТО ОДНАЖДЫ УВИДИТ СЕРАФИМА ШЕСТИКРЫЛОГО, ТОТ ПРОЗРЕВАЕТ ДУШОЮ И ОЧИЩАЕТСЯ ТЕЛОМ – И ДЛЯ ЭТОГО СВЕТА, И ДЛЯ БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ.

А ТОТ, КТО ДЕРЗНЕТ ИЗОБРАЗИТЬ ИХ ПОД КУПОЛОМ ХРАМА, ТОГО…


…и я силюсь рассмотреть, кто же там, за спинами женщин, старой и юной, кто же там, там, далеко, тает, мерцает за из спинами и плечами в медленно плывущей по реке лодке, растворяется в нагромождениях тьмы, в черном и сизом, грозовом ветре с запада, в смешении серебряно-чистых и грязно-песчаных струй, а, это Волга и Сура смешались, переплелись, как пряди в девичьей косе, кто там, кто, я же вижу фигуру, художник же ее намалевал, знаю, хоть размыто, потайно, а просвечивает… вот… рука золотеет… скула серебрится… красно-кирпичный рот, на миг дрогнув – слово хотел изронить, – гаснет во мраке, как нагоревшая свеча… красное и черное, медвежьи черные леса за Волгой, песчаная розовая коса входит, как нос лодки, в вечную ночь… последняя, ярая, золотая, как нож золотой, в крови, как хвост рыбий алый плеснулся в реке, на фарватере самом, прорезалась вспышка заката…


Не увидела. Все. Ночь.

Храм погрузился во тьму.

Я, сидящая на каменном полу, обняв колени, погрузилась во тьму.


Только еще горели, красным кармином, суриком алым пылали прорези в каменных подкупольных барабанах, узкие, щелевидные окна, темнели, наливались засохшей, Крестной кровью; затягивались черным крепом; гасли; умирали.


УЖЕ НЕ СЕРАФИМ

Я уже не священник, и поэтому я говорю просто.

Я говорю без боязни.


Где ты, мой золотой ребенок? Где твои ручки, ножки, глазки?

В каждом ребенке – Бог; и в каждом человеке – Бог.

Я теперь знаю, что – в каждом. Я раньше не верил. Когда бы священником – не верил. А как перестал им быть – все сразу понял.

Сынок, ты убежал от меня, ты испугался меня. Моего зла испугался. Дьявола во мне – испугался. А я играл с тобой в футбол. Они надо мной все смеялись: батюшка, а в футбол с мальчишками играет! Ишь как по лужайке сигает взад-вперед, и мяч пинает, и хохочет! Непорядок. Разве это священник?

А я смеялся от радости, что я в футбол играю с тобой.

И кувшинки желтые, остро пахнущие медом и рыбой, я срывал тебе, дитя мое, когда мы на лодке плавали, плыли мимо коряг, мимо широких, как копыта огромной лошади, темно-болотных листьев, сплошь, скользким ковром, закрывающих воду.

Как смешно, чисто ты пел в хоре! В твоем, детдомовском хоре. Я учил вас петь знаменный распев, и демественный распев тоже, и «Херувимскую», и псалмы царя Давида, и «Свете тихий». Дети так ловят все! С лету. У тебя чистый голос и хрустальный слух. Тебе бы на клиросе петь – в соборе, в большом соборе, под сводами…

«Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй на-а-а-а-ас…»

Мальчик, милый! Крепче зажмурить глаза. И никогда их не открывать.

Нет, открыть. И увидеть жизнь в лицо.

И увидеть, как ты идешь, уходишь по снегу – босиком – нет, в носочках, в вязаных носочках, что она, она тебе связала. Иулианья. Старая мать твоя.

И солнце зимнее ярко, страшно окатывает блесткий, как стеклянная мелкая крошка, снег тяжелой желтой ледяной водой, и снег режет глаза, режет острее самого острого лезвия. До слепоты.


Они меня разжаловали. Лишили сана. Я знал; я понимал, что так будет.

Я не держу зла ни на кого. У Церкви закон, и он суров. Как суров и непреложен любой канон. Канон всякий нарушает, и самый малый иерей, и важный патриарх. Все мы не без греха; грех на всех. Все должны каяться, и каяться крепко. Не один я.

Я так помню это собрание святое в городе, в епархии. Созвали много священников. И старых, и молодых. Монахи из Благовещенского монастыря сидели в зале молча, глядели на меня осуждающе, круглыми византийскими глазами, и бороды их – такие разные, то кудлатые, то сивые-жиденькие, то мохнатые-мощные, и седые, и жгуче-черные, и снегово-белые, и окладистые, колючими лопатами – возмущенно шевелились. Вон, вон он, охальник, безудержник, грешник! Вон – тот, кто брату своему, Авелю, последний глаз выбил! И – ослепил его! И – еще немного, и убил бы его!

Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда?

Не помню. Каюсь: не помню.


…нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я?

Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На…


«Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им».

И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие.

«Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка.

Я не оглянулся.

«Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос – тот, первый, тоненький.

Я не смотрел на тех, кто говорил.

Я смотрел прямо перед собой.

А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все.

И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой?

И я поднял лицо. И поднял глаза.

И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел.

И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою.

И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…»

И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:

– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?

– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!


Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал.


ДЕВОЧКИ НА КЛИРОСЕ. НАСТЯ

Он в нашу деревню приехал три года назад.

Я еще девчонка тогда была совсем.

У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили – то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную…и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЪМЛИ МИРЪ, В ЧЕЛОВЕЦЕХЪ БЛАГОВОЛЕНИЕ».

Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…

И еще одна церковь была – каменная, белого кирпича, стояла она у самой воды, у Волги, в устье речки Хмелевки. Кирпич облупился, внутри церкви хулиганы гадили, кресту голову набок свернули, как гусю… Срам, запустение.

И все равно наши старушки ходили сюда молиться. Да так: не молиться, а просто – Богу поклониться, над рекой, над водой. Зайдут внутрь – а там – вонь… Выйдут, плачут. На реку, на закат крестятся. Когда, плачут, когда, Господи, ты нам нашу жизнь-то вернешь?!..

Вернул. Все-таки – вернул…

Изменилось время, как меняется в зеркале баба. Время вставило выбитые зубы. Время выкрасило седые волосы. Время громко крикнуло: вернемся к Богу! – и все стали возвращаться к Богу, помнить о том, что Он есть, заново учиться креститься, вспоминать, как наших святых по именам зовут. А потом нам еще громче крикнули: а Бог-то – Он денежек стоит! Надо ремонтировать убитые церкви; а на что? На деньги ведь, да; а где их взять? Государство когда-то все церкви взрывало, убивало, убило… а теперь бросило клич: собирай монету, народ, тащи, муравей, кирпичи, краску! Это было все очень весело. Мы, дети, школьники, бегали глядеть, как рабочие кирпич кладут, как балки устанавливают под сводами. Как на купол лезут – и гнутый крест выправляют.

Это все означало – у сельсовета денежки на ремонт нашлись.

А повысить зарплату на пристани, или официанткам в доме отдыха, или библиотекарше Ирине Елагиной, что спасала себя, мужа, сестру, бабку да двух детей лишь двумя старыми коровами, Машкой и Глашкой, – нет, не нашлись.

Ну, ладно, думали мы, шут с ней, с зарплатой, зато у нас в селе церковь наконец будет! Старая? Вот и хрен-то! Новая!

Как новенькая…

Наши мальчишки помогали храм красить. И купол серебрить помогали! Стал он славный, дивный, купол, в крупной серебряной чешуе, как хвост крупного язя. Рыба в небе плывет! В солнечный день – глазам больно!

Ну и вот… Росписей в церкви не было еще никаких. Это ж надо было художников нанимать, а на художников денег уж не было. Икон тоже почти не было: бабушки принесли Спаса да Богородицу на полотенцах, на гвоздях повесили, вот и все. Известью стены аккуратно побелены. Вместо Царских Врат – лестница малярная высится, как шея у гуся. Зато у Спаса Нерукотворного – всегда живые цветы, полевые, в ведре с водой! И зимой даже торчат: бессмертников бабы нарвут, бархоток, и в декабре стоят, и до Рождества даже достоятся…

И хлебы у Спаса лежат, а у Богородицы – кулечки с конфетками, печенье, ну, яйца в Пасху приносят, понятно…

А яйца-то да пасху – святить некому.

Ну как же: храм есть, а батюшки нет!

Стали сельчане епархию слезно просить: пришлите, пришлите нам батюшку!

Пока батюшки не было – служил наш, васильский мужик, Володя Паршин. Он вообще-то учитель, физику преподает в нашей школе. Красивый, хоть и старый. Девчонки все были влюблены в него. Про физику не думали. Думали: а вдруг после уроков – за старым домом, где Горький Алексей Максимыч жил когда-то, дачу снимал, – возьмет, обнимет да поцелует? Глазки строили Володе…

Володя на девчонок – плевать хотел… Он же верующий. И у него жена такая пышная, толстогрудая. И сыночек взрослый уже, в городе живет.

Ну да, я про церковь… Про батюшку…

Мне тяжело. Трудно мне про него. Простите. Сейчас. Помолчу.


На первую службу, она называется Литургия, все село пригласили. Оповестили объявлением – вывесили у сельмага, на доске: «СЕГОДНЯ, 21 ИЮЛЯ, СОСТОИТСЯ БОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТУРГИЯ В ХРАМЕ КАЗАНСКОЙ БОЖЬЕЙ МАТЕРИ В ХМЕЛЕВКЕ. СЛУЖИТ ОТЕЦ СЕРАФИМ».

И внизу, в углу листа, было приписано карандашом: «НОВЫЙ СВЯЩЕННИК».


Народу в церкви собралось – не протолкнуться. На клиросе стояли четыре наших девчонки, десятиклассницы: Кира, Раисы Захаровой дочка, Липа Зудина, Дорочка Преловская и Галя Ермакова. Они пели тоненькими голосами.

Народ колыхался, топтался, перешептывался.

Новый священник стоял посреди церкви, высокий, как высокое дерево. Одеяние на нем топорщилось, торчало колоколом. Я забыла, как называется: то ли ряса, то ли риза. Свечки горели, и ткань, из которой пошита была у него эта его… риза, отсвечивала в огнях то розовым, то золотым, то ярко-алым, будто ягодный сок по ней тек. Парча?..

– Парча, – шепнула я еле слышно.


Подружка моя, Светка Бардина, меня локтем в бок пхнула.

– Ты че это? – зашипела, как змея. – Ты че бормочешь? Какая моча? Служба же идет!

– А ты че? – прошипела я в ответ и небольно ударила Бардину кулаком по твердому заду.

– Девчонки, ну вы че?! – заворчали сзади нас.


А девочки на клиросе пели, все пели чудесную музыку! Я никогда такой не слыхала.

И новый священник тоже пел. То говорил распевно, растяжно, то пел.

И я ему в глаза посмотрела вдруг. Я слишком рядом с ним стояла. Близко так к нему.

Я даже чувствовала, какой от него хороший запах раздается. Духовитый такой. Смолкой сосновой пахнет. И немного медом.

Ряса эта, или риза, блестит… как розовая кровь… золотом светится…

И глаза его тоже – светятся.

И только на меня глядят.

В меня. Вглубь.

А рот широко разинул, и из-под усов, из бороды золотой как раскатится на весь храм:

– Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение-е-е-е-е!


Я чуть не подпрыгнула от радости. Все вернулось! То, что сожгли!


Он все глядел мне в душу.

В душонку мою, кощенку, котенка…

«Не утопи. Не погуби», – говорила я ему глазами.

Это я сейчас понимаю, что я тогда так ему глазами кричала.

«Не погублю. Сберегу», – кричали мне в ответ его золотые, ясные, широко на широком лице стоящие глаза.


Он один гудел низко, басовито, как целый хор. Дорочка и Галка, Кирка и Липка, курочки-цыплята, подтягивали; ошибались, не те ноты брали, смущенно закрывали лапками, как котята, личики в белых кружевных платочках. Старухи наши крестились то и дело, плакали от радости. Володя Паршин был за дьякона. Помогал новому батюшке; что-то ему подтаскивал, что-то уносил. Иногда раскрывал толстую старую книгу, опускал со лба на нос тяжелые очки и пел-читал из этой книги. А священник в это время не отдыхал, нет. Он ходил из стороны в сторону по беленой известью церкви, сам крестился широко, упоенно, – а потом подошел к деревянным створкам и распахнул их обеими руками, и внутрь вошел. И ворота за собой закрыл.

И когда он вот так скрылся из глаз, все внутри меня будто свечкой подожглось и запылало.

Я подумала тогда: вот, вдруг он когда-то уйдет навсегда… И вот так ворота за собой закроет.

Но нет! Вот вышел!

Риза золотой горой вспыхнула!

И я громко, на весь полный народу храм, засмеялась от радости.

И Светка Бардина дернула меня за косу, выползающую из-под платка по спине, и зашипела опять:

– Ну, дура ты?!


И еще девочки пели, и Володя и батюшка пели и читали. У меня уж ноги заболели стоять. Сесть захотелось. «Может, на пол сяду?» – подумала я. Но стыдно было: вон старушки терпеливо стоят, а я что, не могу? Я переваливалась с ноги на ногу, как медведь. Светка Бардина не сводила глаз с нового батюшки.

– Какой красивый…


Я услышала ее шепот.

Но больше бить ее кулаком по деревянной жопе не стала.

А потом Володя Паршин вынес откуда-то, не знаю, откуда, как фокусник достал, большой золотой кубок, как спортивный, нам такие кубки в награду вручали, за победу в соревнованиях. Из кубка торчала ложка, я видела ее витую позолоченную ручку. Старухи, молодухи, мужики, пацаны, наши власти, наша беднота – все смиренно выстроились в ряд и стали подходить к батюшке и к Володе Паршину. Володя держал золотой кубок в руках осторожно, как ребенка, как драгоценную шкатулку. В его глазах блестели слезы, и иногда скатывались, не удержанные веками, по щекам, по носу, по подбородку. Я впервые в жизни видела, как мужик плачет от радости.

– Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… – тоненько, совсем высоко, поднебесно, как птички, пели девочки.


Люди все сложили крест-накрест руки на груди. Я тоже сложила. Дорожка людская тянулась. Я видела – первые, кто подходил к батюшке, раскрывали рты, и он вкладывал им в рот ложку, полную чем-то темно-красным, и что-то ласково, как отец, приговаривал. И они наклонялись и целовали край золотого кубка и батюшкину руку. А Володя Паршин вежливо утирал им рты красной тряпицей, перекинутой у него через руку.

Вот и я подошла.

Вот и я совсем рядом.

Я сделала шаг к батюшке и зажмурила глаза.

– Открой глаза, дочка, – услышала я тихое, – не бойся…


Я открыла глаза. В мои губы вплыла ложка, и сладкое, винное облило, обожгло мне язык и глотку.

Он совал ложку мне в рот, а сам глядел на меня, опять глядел в душу мне!

И я не могла отойти.

Щеки горячим залились.

Я видела – и не видела. Я ослепла тогда.

А он опустил ложку снова в кубок – и улыбался, улыбался мне светло.

А потом перестал улыбаться.

Губы его задрожали.

– Доченька… – очень тихо сказал.


Я услышала.

Никто больше не услышал.

И я встала на цыпочки. Какая муха меня укусила?! Что я делала-то, не сознавала…

Потянулась вверх. К нему!

Вроде как поцеловать – за сладость…

Нет, может быть, обнять… за шею… крепко…

И его лицо все залила алая алость, красная краска. Будто сто свеч вспыхнуло изнутри, под щеками его, под бородой.

Я глядела, как длинные волосы его струятся на золотые парчовые плечи.

Я себя увидела будто со стороны: как зарываюсь в эти волосы носом, губами…

И тут меня сзади ударила между лопаток Светка Бардина. Ребром ладони стукнула, больно.

– Ты че, ну, дура совсем?!.. Давай, двигай…


Дорочка Преловская на клиросе пела, заливалась соловушкой, закатывала вверх глазенки, и белки смешно блестели, как ядра спелой лещины.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ОДНОЗУБАЯ ВАЛЯ


Мне шестьдесят недавно исполнилось. Такой старой себя чувствую.

Да ведь и натерпелась выше крыши. Иной раз Господу взмолюсь: возьми Ты меня к себе! Что я тут сколыдорю! Не берет. Видать, не время еще.

Я в Василе родилась, и всю жизнь тут живу. Кем только не работала. Мамка моя работала в колхозе, мы тогда жили впроголодь, ей трудодни ставили, палочки какие-то, и все обещали: мы тебе за эти палочки – денежки дадим! Все ждала-ждала, а не давали. Так и померла: я считаю, от голодухи да с натуги.

Я осталась одна, эх, и густо хлебнуть горюшка пришлось! Разнорабочей моталась. Даже каменщицей, на строительстве дач богатых; даже шифер клала с Колькой Кусковым. Везде нос совала, на все подряжалась. Голод не тетка, поясом брюхо перехватишь да прыг-прыг! И мусор заставляли собирать, по Василю тачку пустую катала и в нее мусор собирала, это председательша велела, Анка Цыганова, партийная тварь. Копейку мне платила. Я на эту копейку жила. Все надо мной смеялись: вон, вон она, мусорница наша, тележку везет, а тележка гремит! Я с тех пор так и с мусором. Около грязи так и живу. Сейчас вон три объекта чищу-мою: магазин, клуб и сельсовет. На жратву мне да сынку хватает. Сынок у меня от законного мужа рожденный, я замуж честь по чести выходила, ну Кольку и родила по-быстрому. А муж потом возьми да умри. Я пить приучилась. Подружек у меня особых не было, все только соседки. Да то одна идет, бутылку тащит, то другая бежит, бутылка под мышкой. Ну, бухнем-кирнем! Но я себя блюла. Спиться – это живо дело делается. Я себе не позволила.

Сынка растила. Полы мыла. Мыла-мыла, мыла-мыла… До сего дня вот домылась. Нет, честно, хватает нам на пропитанье. А тоска иной раз в горсть заберет. С тоски и мужичков иногда привечала… в дверь постучат, ну, я и открою… Эх-х-х-х-х!.. как оглянешься… Да нет, чего там, не буду говорить. Это ж мое личное дело. Вам про это знать не надо.

А мне – уж забыть надо. Я-то уж старуха. А что, да, старуха! Шестьдесят…

Когда девчонкой была – думала, не доживу до таких-то годов.

А Коленька мой так и не женился. А ему уж тридцать пять. Видно, внуков не дождусь. Спрашиваю его: Коль, ты что не женишься? А он: мать, никто не берет. Я ему: да ты сам возьми! А он: не, мать, теперь девки сами выбирают. А кто я? Нищая деревенщина? Безработный? Спасибо, ты меня кормишь… И уж мокрые глаза, и моргает.

А тут вот ногу зашиб, с велосипеда упал, велосипед уж старая колымага, в овраг выкинуть бы надо, а он все ездит, – лежит пластом и просит жалобно: помыться бы, мать, а в сельскую баню – не дойду… Я его к соседям повела. Идет, тазик к боку прижал, хромает… И вдруг меня как прострелило: да что ж это, молодой здоровый мужик, а беспомощный, как подранок, да, нищий, да, бедный… Вроде как смерть за плечом. За молодым! Плечом… И – толстая беззубая баба, это я, значит, – поломойка, помело. Если б зубы были – зубами б поскрипела! Семейка…

В тот вечер мы с ним выпили, и за второй соседского Кирилла, внучка Гали Харитоновой, послали. Помидорки у меня всегда соленые есть. Напились, насолились, наплакались, напелись… Жизнь… Жи-и-и-изнь…

Не надо Бога гневить: живи свою жизнь, человече, какая у тебя есть, другой не будет.


ПРИБЫЛА ХОЗЯЙКА. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Вона… вона идет, наказаньице мое. Миня к няму приставили… энто послушанье у миня такое. В монастыре приказала игуменья… и што? Разве ж против матушки игуменьи кто когды выступал? Да никто и никогды. Послушанье есть послушанье. Яво надоть отработать.

Ну вот я и отрабатываю. Роблю прям без роздыху… а толку што?

Бешенай энтот отец. Безумнай.

Ч-ч-ч-черт ли мине в нем… а-а-ах, Господи, прости, грешница велика, прости, прости и помилуй, и спаси, и сохрани-и-и-и…

Матушка Михаила так и велела: езжай, грит, в энто сельцо, в Василь, там церкву открыли наново, и туды из города батюшку выписали, отец Серафим яво звать, дык вот, ты к тому отцу Серафиму мною, матерью Михаилой, приставляшься – служить яму, прислуживать, при нем хозяйкой быть, экономкой там, кухаркой, кашеварить яму, грит, да по луччему разряду, мышей да крыс на обед не варить, да и хохочет, рыгочет, мать моя, ха-а-а-а-а!.. прости, Господи, нас всех, грешных…

Я сначала противилася. Умоляла: мать игуменья, ты миня в монастыре лучче оставь!.. штобы я тут лучче послушанье како робила… за капустой могу ухаживать, плакала, за кочнами, ночью вставать в час ночи на молитвы могу… Стирать могу на всех насельниц, кричала!.. Только не надоть миня к мужику чужому посылать, да в чужо село, в дяревню-то чужу… я тама никого не знаю… Погибели моея хочешь, мать Михаила, да-а-а-а?!..

А игуменья – смеецца. Рот шире варежки раззявит – и колыхацца вся. И крест на животе у ней лежит, не падат, ибо брюхо тако, тако-о-о-о отрастила, матушка!… у-у-у-у…

Спровадили все ж таки. Билет на ахтобус сама игуменья купила. Я-то што знала?.. да ништо. Я ж из дяревни глухой, из Заволжья. Одних комаров по лету и знала… а по зиме – дрова в печь таскать… К работе я привычна. Што сенокос, што дрова колоть, што кашу сварить, што скотине корма задать – все умею, со всем управляюся. Ишь, попу буду робить, прислуживать! А чаво ж он не женился-ти, поп? Што не с попадьей сюды прикатил?! То-то и оно… Значитца, карактер таковскай. Неуживчивай. Можа, за няво никто замуж нейдет!

Нашли козлиху монастырску… миня…

Но я матушке Михаиле не могла вить отказать? Не могла.

В ахтобусе тряслася – узелок к грудям прижимала – ехала и все думала, думку гоняла: как там буду, в чужбине-та, там все чужо, не дяревня родна, не монастырь родный. Как-то встретит миня поп мой?


А ласково встретил! Не ругательно! Не строго!

Ну, думаю, мяхко стелет, черт, жестко спатеньки будет…

Госс-с-споди, да прости ж Ты мне, охальнице…

«Здраствуй, раба Божия, как звать-то тибя?» – поклонился с порога. Ручонкой показал: проходи, мол, ты тут хозяйкой будешь.

Я – шлеп-шлеп – по половицам – по одной половичке – смущаюся… дрожу вся дрожмя, прошла в избу…

Я в избу зашла, а он мне руку тяжелу, горячу на спину поклал. Будто – печать поставил… сургучну, как на почте, на куверт.

«Што молчишь? Имечко-то назови…»

Я прям с минуту не могла балакать. Так ожог тот на спине – все и чуяла.

Наконец губешки разлепила, выдавливаю: Иулиания я, батюшка дорогой, сестра Иулиания. Вам сказали, што из Макарьевского монастыря к вам монашенька в помощь прибудет?.. так энто вот я и есть.

А он мине так, да с улыбочкой: сказали, а как жа!.. все-все передали, в сельсовете и передали, самолично мэрша вызвала и оповестила, ей из монастыря звонили. Я вас ждал, промежду прочим, грит, да так опять ласково смотрит, прям улещат!.. бе-е-е-ес…

Ах ты, ах ты, прости миня, Боже ж мо-о-о-о-ой…

Мордой к няму стою, а ожог руки яво на спине – все чую.

А он ручонкими развел так в стороны, сердешно так, пригласительно, и грит: располагайтеся, как вам удобно! Любу комнату – занимайте! Миня, грит, не стесняйтеся, да и вы миня никогды не стесните! Я, грит, такой сам по себе неприхотливай, дикой зверь! И зубы в смехе кажет мине, бе-е-е-елы… и правда што, как у зверя…

Узелок у миня из рук принял. В уголочек поставил. Нежненько так.

Я по комнатам потрюхала, глядеть, выбирать. Он – за мной. Как зверюга. След во след. У миня затылок аж горячай стал.

«Вот энту, – грю, – энту выбираю. Здеся светло, окна в сад выходят…»

А лето, лето тако стояло! Просто праздник, а не лето!

Красотища! Вишнями листва усыпана! Сливы зреют! Ветки от плодов гнуцца! Все, все растет, чему не лень!

«По плодам их узнаете их», – вспомнила я вдруг тогда Писание.

Ндравится, грит? Ну и забирайте, грит! И глазенки смеюцца, и рот смеецца, и борода смеецца и трясецца, и все в нем смеецца. Мине показалося – подошвы яво даже смеюцца!

И я тоже рассмеялася. Ну не могла не засмеяцца! Так хохотал, зараза…

Стоим посередь комнаты и ржем, как два коня. Как конь и лошадь.

Конь… и лошадь…

«Ну што, – грит, – освятительну молитву тибе, матушка Иулианья, прочесть?»

Я не матушка, лепечу, я сестра…

«Кака ж ты сестра! Ты у миня в доме уж живешь, и хозяйкою, только што не венчаны мы с тобой, а как приживалка, значитца, ты уже матушка», – и миня за руку берет. И рука руку жжет. И стыдно мине! И больно, жалко как-то всяво прошедшего, минувшего… Девчонку сибя вижу… И нынешню – в морщинах, стару клячу, в платке тугом, белом, на затылке в крепкай узел увязанном… И вижу: напротив миня чужой мужик стоит, поп городской, длинны волосья по плечам барахтаюцца, бородка кольцыми вьецца, – красавчик! Холенай! Барсук… А я кто?! Я кто перед им?! Кашеварка?!

Выдернула руку. Захотела – скорей – прочь.

Деньги у миня были, на ахтобус билет бы купила…

И повернулась, штобы – вон идтить.

А он, ловкач такой, зверь, миня за руку цоп – и удержал. Удержал! И крепко, сволочь, держал! Вцепился, как утопленник в доску!

«Нет, – грит, – не пойдешь! Никуды не пойдешь. Я теперича твой хозяин!»

«А я не рабыня ваша!» – воплю.

И он, дрянь така, держа мою руку крепко, башку кудлату склонил низко и тихо так бормочет мине: ты раба Божия, мать Иулиания, раба ты Божья, поняла, и што тибе назначил Бог делать в жизни, то ты, мать, и будешь творить, ну, поняла? Поняла? Поняла?

Рука в руке стояли. Навроде как супруги.

О-о-о-о-ох…

И лицо мое мокро все, и текут, текут по нему реки-ручьи, солены реки текут, все не остановяцца.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

РОЖДЕСТВО ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ


Круговорот времен происходил неуклонно, и наступила осень, золотая осень в Василе; и широкие синие ладони Волги принимали золотые яблоки прибрежных лесов, и серебристые, серые рабочие руки Суры катали красные шары лещины, рыжие метелки робких осин, драгоценные кабошоны желудей на Шишкином мысе, превратившемся в мощный золотой костер. Дубовая роща вся вспыхнула пожарищем. Ветер гнал по дорогам и разворачивал напогляд золотые веера кленовых листьев. Все умирало так торжественно, так роскошно!

Осенью, осенью родилась Матушка Богородица моя.

Осенью пел я Ей осанну Ея.

– Сей день Господень, радуйтеся людие: се бо света чертог и книга слова животнаго из утробы произыде, и яже к востоком дверь рождшися, ожидает входа Святителя Великаго, Eдина и Eдинаго вводящи Христа во вселенную, во спасение душ наших!


Я радостно зажег сегодня свечи во храме. Кончаются свечи. Надо бы еще в епархии заказать. Ванька Пестов поедет на машине в Нижний, пусть привезет.

– Да радуется Давид бия в гусли, и да благословит Бога: се бо Дева происходит от утробы неплодныя, ко спасению душ наших…


Я пел-говорил это, губы лепили, как из глины, эти слова – и представлял себе Царя Давида, щиплющего сильными, крючковатыми пальцами натянутые на доску воловьи жилы; и музыка рокотала, и гремел сильный, красивый голос, и вторил я голосу старого царя, и раздвигались и снова наползали тучи, и рождалась на свет, спустя тысячи лет, Девочка, Девочка, милая Девочка…

- Всемирная радость от праведных возсия нам, от Иоакима и Анны всепетая Дева… Тоя молитвами Христе Боже, мир миру низпосли, и душам нашим велию милость…


Я пел и думал: непорочное зачатие, это, конечно, чудо! Но ведь и обычное зачатие — тоже чудо…

Все есть чудо Господне, думал я, и наша жизнь – чудо, и наша смерть – чудо. Ведь она, жизнь и смерть наша, никогда не повторится. Чудо все, что неповторимо.

– Рождество Твое Богородице Дево, радость возвести всей вселенней: из Тебе бо возсия солнце правды Христос Бог наш, и разрушив клятву, даде благословение, и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…


«Упразднив смерть, вот оно как, – думал я. Цепь кадила в кулаке холодила мне руку. – Смерть упразднив, да! Но ведь Анночки нет! И бабушки нет! И отца нет! И – тысячи тысяч, тьмы тем людей давно нет на земле! Все, что стоят передо мной в церкви, расписанной мною, – все умрут… все превратятся в черепа, скелеты… Нет, песнопевцы, святые отцы говорили не про телеса, про Дух! Дух, Дух не умрет никогда! А тело – что тело? Оно, по Писанию, восстанет на Страшном Суде. Кости плотью облекутся. А как это будет, мы не знаем… Мы – только верим… Кости… Мертвые, сухие кости…»

Эту Святую Девочку родили однажды, чтобы она не умерла.

Золотые листья, листья золотые, осень золотая, Царица моя!

Девочка, Девочка родная, чистая, прости… прости мне все мои прегрешенья… прости и благослови людей своих, Царица…


Перед Литургией я сам влез на колокольню, кирпичную, красно-пеструю, красный кирпич тут перемежался с белым камнем, еще Ивана Грозного времен, и звонил в единственный тяжелый колокол – долго, сильно, с трудом раскачивая его.

Леса за Волгой клубились рыжими взлизами огня.

Леса тоже зажгли все свечи, Девочка моя, во славу Твою.


ГЛАВА ВТОРАЯ


ПОД КУПОЛОМ. ПРОСТЕНКИ БАРАБАНА. ПРОРОКИ

Давид-Царь. Еще не Царь — пастух. Вспышки по кубово-синему хитону идут и плывут. Сжимает в руках арфу. Закрыл глаза и поет. Он поет о несбыточном. Он поет господину своему, царю Саулу, о вечной любви.

Он еще не Царь, Давид. Он еще пастушонок, парнишка. Кудри прыгают по плечам, когда он обеими руками вскидывает гриф арфы.

Рокочут струны. Юноша играет на арфе.

Юноша смотрит на того, кто напротив.


Царь Соломон. В короне тяжелой. Зубы короны – золотые гнилые, старые зубы.

И сам Царь стар. Стар, как старая дуба кора. Весь ветрами источен.

На его коленях, на богатом, атласном плаще – лежит маленькая, чахлая, сирая, вобла сухая.

Высушенная на жарком пустынном Солнце соленая рыба.

Соломон, соль, соленое рыбье мясо! Солнце! Воблу очисти, вынь из нее сухой, вяленый пузырь, зажги лучину и пузырь на огне сожги!

Это очень вкусно. Так рыбаки на Волге воблу едят. И ты попробуй.

Ты мудрец, ты многое знаешь. Но есть то, чего ты не знаешь.

Старая, сохлая, прозрачная, жесткая вобла. Дамасская жесткая сталь. Жесткая, жестокая смерть. Ты разве не знал, царь Соломон, что ты возродишься?

Вот, я тебя на церковной стене написал; мир тебе.

Пальцы твои уже шелушат мою воблу.

Уже валится наземь, к босым большим ногам твоим, старая ветхая чешуя.


Иеремия! Пророк! Плачь.

Никто сейчас не помнит твое имя, Иеремия.

Нет у тебя уже имени.

Ты просто – Тот, Кто Плачет Над Гибелью.

Иерусалим твой погиб, и ты плачешь.

Вавилон твой погиб, и ты плачешь.

Мессина твоя погибла, и ты плачешь.

Лондон твой погиб, и ты плачешь.

Тегеран твой погиб, и ты плачешь.

Пекин твой погиб, и ты плачешь.

Варшава твоя погибла, и ты плачешь.

Москва твоя погибла, и ты плачешь.

Мир твой погиб, и ты плачешь!

Плачешь, горько плачешь ты, Безымянный!

Пророк! Плачь!

Раздирай власы пятернею! Вались животом в пыль, в жгучий пепел!

В прозрачную тень превращайся! В отпечаток на камне!

Может, тебя – через смерть и молчанье – высокие звезды услышат.


Ты страшен, Иезекииль. Ты страшен. Я боюсь тебя.

Ты обнимаешь бородой летящей страны, пустыни, города.

Ты дикий зверь. Ты видел Бога и не убоялся его.

Ты держишь за рога быка, величиной с Луну.

Ты катишь под ногой звезду, величиною с голову твою.

Как ты кричишь, я слышу: «Вижу! Вижу Бога моего!

Бог мой грозен и велик! Бог мой – страшен и непобедим!»

Я встаю перед тобой на колени и шепчу: нет, Бог не страшен мой.

Он никогда не был страшен.

Разве Любовь страшна?

Разве Прощение страшно?

Бык – это не Бог. Волк – это не Бог.

Не Бог – огненный Шар с жаркими огнями по ободу, похожими на глаза горящие.

Ты видел Силу Божию, но не Бога.

Вон, задери голову! Под купол небесный глянь!

Бог твой плывет в лодье и ловит рыбу.

И смеется. И шутит с рыбаками. И держит сеть рукою.

Не плачь, старик, что ты плачешь? Позади страх твой. Позади Смерть твоя.

Где Ея жало?! Где Ея победа?!

Молись, Иезекииль, Христу Богу вместо со мною!


О чем прогремел ты, Исайя Пророк?

Кулаки твои мощные. Крепко сжал ты их. Над толпою воздел. Все тебя слушают.

Крепкий старик ты. Так я тебя написал. Широкоплечего; руки в мышцах бугристых; вздуваются пластины мышц на груди; могучий лоб, череп будто из золотого самородка в горниле отлит.

Гремишь и гудишь ты, вулкан! Далеко тебя слышно!

Как ты кричишь: ИЛИ СПАСЕШЬСЯ, СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ, ГУБЯ!

Слова твои хлещут меня плетью наотмашь.

Стыдно мне, что я мало спасал. Значит – не спасусь.

Стыдно мне, что, не зная, губил. Значит, погибель мне!

Каюсь, Исайя! Крик мой ты слышишь?

И гудит земля под ногами: слы-ы-ышу-у-у-у… слы-ы-ы-шу-у-у-у…

Вяжутся времена толстой веревкой. Я – колокол. Ударь в меня, Исайя.


Даниил, о, сидящий во рве львином!

Столб пыльного света падает на тебя и зверей, вкруг тебя мирно сидящих, лежащих.

Это львы. Тебя бросили к хищникам в ров, чтобы они тебя съели.

Но они пощадили тебя. Они тебя пощадили.

Что же за слово ты знал такое, что за заклятье?!

…Кроме МОЛИТВЫ СМИРЕННОЙ, ничего, ничего во рве львином не шептал ты.

И львы руки лизали тебе, смиренному, Даниилу Умиленному, в белых одеждах,

в белых одеждах облаков полдневных, в багрянице заката,

в тучах грозовых, черно-парчовых, в блистании молний,

в россыпях алмазов, рубинов, смарагдов, брошенных в дегтярную тьму, в потоках рек жемчужных, молочных,

в Райских шелках, светящихся каждою складкой изнутри, умонепостижимо,

в розовом блеске зари, благословеньем над тобою всходящем,

каплями соленой росы по щекам твоим впалым, сморщенным яблоком печеным, текущем.

СЕНОКОС. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

Наш батюшка… Ба-а-а-атюшка! Обман народа это все, батюшки, церкви. Не верил никогда и не верю я в этих батюшек. Специально церковь люди придумали, чтобы охмурять людей же. Чтобы — властвовать над людьми!

Мир так устроен, издавна: кто-то владычит, кто-то подчиняется.

Вслушайтесь только, вдумайтесь: ра-а-аб Божий, раба-а-а-а Божия. Ух! Раб! Раба! А человек — не раб. Не-е-е-ет! Человек — это человек. Это — царь!

Правда, царь-то дурак…

Природу этот царь испоганил. Реки запрудил, гнилью воняют, говном. Рыба солитерная брюхами вверх плавает, смотреть — душа кровью обливается. Леса вырубает. На костях пляшет. Детей отравной водкой, наркотиками пичкает. И все это — человечек, ца-а-а-арь природы, мать его!..

Пока сам человек… каждый!.. не поймет, что он и есть губитель всего живого — до тех пор и будет все катиться к едрене-фене. И сгибнем когда-то. В свой черед.

Почему это земля должна жить, когда всяк на земле помирает? И пчелка, и курица, и волк, и крокодил? И травка малая — засыхает, и скотина ее зимою жует? А человек — вишь ты, царь бессмертный, что ли?!

Не-е-ет, нет, все умрет. И земля тоже помрет. Вспыхнет? Замерзнет? Не нам о том знать. Помрет — и все.

И к этому надо относиться спокойно. Очень спокойно. Смерть придет, когда надо. И тихо, мирно надо принять ее. Природа все сама совершит, не надо твоих усилий, твоего отчаяния. Смерть — может быть, благо природы. Чтобы землица наша не лопнула от тех, кто кишмя кишит на ней, давит ее. Она, земля, от нас, безумных, все время освобождается. Знаете, сколько человек и зверей умирает на земле каждую минуту? А — каждую секунду? Не знаете? И я не знаю. Но — догадываюсь: много.

А батюшка… Что батюшка…


С батюшкой сегодня на сенокос ходили. В луга за Хмелевкой.

Он службу отслужил — рясу свою или как ее там, ризу, что ли — переодел, в штаны впрыгнул мужицкие, нормальные, косу — за плечо, голову белым носовым платком обвертел, чтобы не напекло, и — с нами, в луга. Не отлынивает! Уже хорошо.

Я искоса на него посматриваю. Нет, мужик, мужик наш батюшка, не баба, это точно.

Бабы тоже на сенокос идут. Нарядились! Как прежде. В былые годы… Любо-дорого поглядеть. Все в белых, в розовых, в ярко-синих косыночках; юбки у кого белые, накрахмаленные, это у старух больше, ну, они по старинке обряжаются; у молодежи — цветастые, пестрые, как перышки у курочек; кто сумки с едой и питьем тащит, нагруженный; с шутками, с песнями идут, праздничные.

Сенокос — праздник. Красота, и жара, и цветов в полях — изобилие! Аромат стоит под небесами!

Иду, коса на плечо надавила, думаю думу свою: как же красива матушка-природа, как все в ней ладно, славно устроено, все ведь для живого, для зверя, птицы, для человека… каждая ягодка, каждый цветочек малый…

Запах сладкий в ноздри ударил. Ногой земляничину раздавил.

Наклоняюсь… батюшки, земляничник! По ягодам идем, как по ковру!

Гляжу — батюшка наш остановился, косу с плеч наземь опустил, к земле склонился… ягоду глазами рыщет… вот сорвал, в рот тянет… Улыбается.

Я кричу:

- Батюшка! Ну как, сладко?


Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.

И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:

- Сладко!


И я кричу насмешливо ему:

- Слаще причастья твоего?!


И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:

- Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.


И так глазами сверкнул, что я — а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.

А тут и луг наш — вот он уже, и травы — по пояс! А кто малорослый — тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…

Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке — сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!

Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.

Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…

Гляжу — батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал — есть белые попы, есть черные. Вот это — какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?

Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы — разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду — на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…

Старый я, что ли, уже стал…

Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!

Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой — как серебряной молнией в грозу ударило — взмахнул…

И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…

А гроза-то настоящая — из-за Волги — гляжу, движется.

Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.

Жара неимоверная!

Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?!.. от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять — а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…

Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.

Настька с Доркой — подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…

Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?!.. и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей — стоять, слезами обливаясь…

И так вся жизнь. Вся жизнь — и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!

- Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!


Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…

Но косу ровно держу, и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.

Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:

- Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…


Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.

И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:

- Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…

- Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.


Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах — первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!

А тут — поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…

- Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!


Поп не отстает.

- Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..


Ах ты поп, распоп…

Ну я ж тебе…

- Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.


Я с ней — на этом вот лугу, под свежими стогами — обнимался когда-то…

Давно?.. недавно?.. да будто вчера…

У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…

Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое — вдыхаю.

- Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..

- Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!


Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…

- Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!

- Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…

- Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя — неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:

- Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..


Поп останавливается внезапно.

Резко так: р-р-раз — и встал. И песню оборвал.

И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.

Гляжу — голову задрал, в небеса всматривается.

Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.

А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.

Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой — мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.

Рукой взмахнул.

И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя — будут…

- Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!


Вж-ж-жих-вж-ж-жих — коса за спиной.

Обернулся я: Настька Кашина.

Глядит на попа. А поп на нее не глядит.

Глядит — в небо.

И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты — как выблеснула!

- Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…


И на батюшку смотрит.

А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы — косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.

- А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.


У Пашки один глаз, но он им все видит.

А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…

И тут поп наш обернулся.

И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.

Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…

Настька Кашина аж на цыпочки встала.

И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.

А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:

- Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!


Голос упал. Слезки по щекам катятся.

- Ой… кровь…


Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.

В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.

- Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…

- Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.

- Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!


И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.

И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет его мудреные слова вслед за ним.

И крестятся, тьфу, дураки оба.

Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.

- Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!


И тут что-то случилось.

Я до сих пор понять не могу.

Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.

Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.


…тишина. Все остановилось.

Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.

Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.

Грозовые тучи тоже встали на месте.

Все замерло. Все… будто умерло.

Не двигалось. Не жило.

И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.

Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.

Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица — эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только ни держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних — так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак — нельзя…

Все в небеса глядели, как заколдованные — и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни — как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…

И Настька… Настька?..

Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза, и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.

Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.

Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.

А глядит на попа.

Во все глаза широкие, детские — глядит.

И он лицо поднял. И бросил бормотать.

И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.

И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.


…и все появилось вдруг, снова.

Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.

Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче, вроде, стало!

Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!

И — чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все — сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится — не запылится…

И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!

И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!

Запели…

Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.

Древнюю, как мир наш. Как небо.

И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..

И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и — вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!

А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.

По живому она шла за попом; по живому.


ДЕТСТВО. СЕРАФИМ

На столе у бабушки всегда лежала чисто выстиранная, метельно-белая скатерка, и у нее по углам были белыми плотными нитями прошиты такие смешные розочки и ромашки.

Бабушка, поднимая узловатый палец, говорила мне смешное длинное слово, когда я баловался и теребил скатерть: «Аппликация».

Мы жили в бараке на Автозаводе. Пол был дощатый, стены тоже. Доски черные, старые. Бабушка, кряхтя, ползала по полу на коленях и отскребала половицы кухонным тесаком, когда мыла полы.

Я почему-то в детстве очень любил праздник Сретенья. Стоял февраль, мела синяя колючая метель, от мороза трещали стены барака, а бабушка пекла пирог с черемуховым повидлом — очень вкусный пирог, хотя на зубы все время попадали дробленые черемуховые косточки, как железные осколки, и я ойкал, смеялся и выплевывал косточки на блюдце, и кричал: бабушка, я зуб сломаю! – но это надоедало, и я их смело глотал.

А потом со страхом думал: а не вопьются изнутри в кишки?

На Сретенье бабушка брала меня в церковь.

Она брала меня в церковь и на другие праздники: и на Рождество Господа нашего, и на Крещенье, и на Воздвиженье Креста, и на Усекновение главы Иоанна Крестителя, и на Троицу, и на Рождество Богородицы, и, конечно, на Пасху Господню мы с ней в церковь ходили; но вот почему-то, почему-то Сретенье…

Я так его запомнил.

Я так его ждал.

Лютая метель, обвивающая ноги в старых моих валеночках. Клочки внезапно-синего неба — как чисто выстиранные синие тряпки — среди мчащихся по небу серых, рваных, чреватых снегами туч. Холод! Чистый! Зверий, злой… Будто кусает тебя мороз за лицо, одно-одинешенькое высунутое из туго увязанной под подбородком мохнатой, ушатой шапки…

Бабушка крепко за руку держит меня. Будто ветер сейчас вырвет меня у нее из руки, и я сорвусь — и улечу в широкие небеса, в жужжащие снега. Ах ты, вьюга, не видать друг друга…

В церковь идем. На службу идем.

Это в детстве было таким торжественным, как царская песня: СЛУЖБА.

Я не думал, что это кто-то кому-то служит, как слуга — господину.

Я позже, потом, поздно, понял, почему — Служба, и Кто — Господин.


Перебрели, как белую реку, метель. Входим в церковь.

Бабушка никогда не скажет: «Пришли в церковь». Бабушка говорит: «Во храм».

Бабушка, отдуваясь, развязывая левой рукой платок, правой — медленно, тихо, осторожно притискивает щепоть ко лбу, к правому плечу, к левому, к животу под завязанным на спине козьим пуховым платком.

Крестится.

Я, глядя на нее, стараюсь повторить все точь-в-точь.

Крещусь: как она.

Задираю голову. Над круглой аркой входа — над моей головой — лицо. Лик.

Золотой. Глаза черные. Как две маслины.

И золотой кружок вокруг затылка. Сложен из мелких, самосветящихся камешков.

Рука поднята у груди. Двумя пальцами вверх, указательным и средним.

Губы не улыбаются. Губы безмолвно что-то говорят.

Все золотое лицо летит сверху к тебе, на тебя, как золотая птица. И будто целует тебя. И жарко становится твоему жалкому, малому личику.

Я уже знаю: это — Господь наш, и Его зовут Иисус Христос.

Бабушка говорит: «Исусе Христе».

Вот она сейчас крестится и шепчет тихо, но отчетливо, и я все слышу, до слова:

– Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитвами ради Пречистыя Твоея Матере Богородицы Девы Марии и всех Твоих святых… помилуй нас, грешных…


На Автозаводе у нас была одна церковь. Старая такая… заброшенная. Я тогда не знал, что с Богом страна боролась как могла. Что церкви — взрывала, на кирпичи растаскивала. Что обломки древних солнечных фресок — на морозе — старухи, собравшись в кружок черный, сиротский, поминальными слезами обливали.

Эта церковь была живая. Еще живая.

Бабушка брала маленький веничек — почему-то в углу, при входе, аккуратно так стоял, бабушка звала его почему-то смешно: «голик» – и этим голиком стряхивала налипший мне на валенки снег.

И свои ботики тоже отряхала. И опять благодарно, радостно крестилась.

И входили мы внутрь.


А там, внутри, стоял, как золотая вода в горячем, на огне, сосуде, полный песнопений, пламени и тайной радости, праздник.

Свечи! Золотые, длинные, медовые свечи Сретенья! Как вы ярко горели! Вы мне мою детскую душу — насквозь прожгли.

Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи.

Низко кланяюсь вам, свечи; бабушке моей покойной; автозаводской той церковке февральской, неубитой, живой.

Праздник пел. Праздник дышал в меня мятным ладаном из медленно качающегося на цепи позолоченного яйца в руке человека, одетого в длинную, белую с золотом, вроде как ночную рубаху. Дьякон махал кадилом, но я не знал тогда, что это кадило. Я просто вдыхал чудесный запах, а вокруг меня пели, и я слышал просто один небесный гул музыки, а слов не слышал, что поют.

- Ангелы поют… Ангельское пение… – шептала умиленно бабушка.


Ее все сморщенное, как печеное райское яблочко, маленькое лицо румянилось, как у девушки. Она заправляла сухими узловатыми пальцами белые пряди под пуховый вытертый платок и снова медленно, важно крестилась.

Я, сквозь пелену светоносной, летяще-радостной музыки — будто белые голуби вокруг меня летали, будто это метель летала и кружилась, но не злая, а добрая, – начинал различать слова:

- Радуйся, Благодатная Богородице Дево… Свободителя душ наших… дарующаго нам воскресение…


Я тыкал бабушку пальцем в бок и тихо, еле слышно спрашивал:

- Баушк, а что такое — воскресение?


Бабушка терпеливо наклонялась ко мне.

Служба вокруг шла, пела, летела, празднично воздевала руки в белоснежных, золотых ризах, сияла, мерцала, вспыхивала небесными и земными огнями.

- Воскреснем все мы, Боречка, – еще тише говорила она мне на ухо.


И развязывала мне под подбородком завязки цигейковой шапки.

Я вздевал выше освобожденную мордочку и уже громче вопрошал:

- А это? Как это? Зачем мы воскреснем? Мы же не умерли!


Служба шла, пела, летела, сверкала, радовалась.

Бабушка сдергивала с меня шапку.

- Прости Господи… забыла с мальчонки шапчонку-то снять… Прости мне, Господи, дуре старой…

- Баушк… ну мы же живые!..


Тогда она наклонялась еще ниже ко мне, совсем низко, одного со мной роста становилась, крохотная старушка, – как девочка, как шестилетка, – и ее губы шуршали, шелестели по моей еще почти младенческой, тоненькой, ребячьей кожице, по нежной, в пушку, детской щеке:

– Мы все умрем.


А голос, голос над нами летел, и сколько раз потом я сам это читал, и сколько раз потом плакал от радости внутри, читая это, вот это:

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, — свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля…


И слышал я еще голоса, и кто это пел?.. люди ли, человеки, девочки ли в хоре церковном, или ангелы, что летели на нас, мимо нас, сквозь нас со стен старой заброшенной церквушки, у которой и крест-то над куполом покосился, гнул шею в злющей метели, а кто и когда поправит?.. – неважно, кто это пел, но музыка втекала через уши прямо в душу, и я, малец, не знал еще тогда, почему — свечи, зачем — огни, отчего — эти слова, льющиеся, как мед, как масло:

– Утробу Девичу освятивый Рождеством Твоим… и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спасл еси нас, Христе Боже, но умири во бранех жительство и укрепи люди, ихже возлюбил еси, Едине Человеколюбче…


А свечи горели, свечи пылали, язычки алые, желтые, медовые тряслись и дрожали, и бежали по легкому сквозняку, будто по вольному степному ветру, свечи воздух возле людских лиц целовали, свечи радовались вместе с людьми, свечи водили хороводы огненные вокруг нас, свечи смеялись от радости с нами!

И я глядел, глядел во все глаза на икону большую, висящую прямо передо мною в притворе: красавица-Мать в светло-розовом хитоне, яркая, как заря, на руках Младенчика держит… и страшно Его Ей передать на руки Старцу, и боязно, а надо… впервые от Себя Его отрывает… а старец-то уж руки протянул!.. и улыбается, и борода его белая, метельная, метелью по ветру летит… и Отец сзади руки к груди прижал, переживает… а вон поодаль — еще старуха стоит, старая, коричневая лицом, как моя бабушка… стоит и, кажется, плачет… и черные складки ее платья шепчут: мы все умрем… мы все умрем…

- Мы все умрем! – крикнул я зачем-то громко, ка всю церковь.


Бабушка меня за руку как дернет!

- Ох ты, горе мое… Да тише…


Мать в розовом, как заря, платье внезапно сделала шаг ко мне с иконы — и сошла, ну да, сошла прямо на пол церкви, вот наступила босою ногой, а нога-то у Нее белая, розовая, как розовая голубка, нога летит, летит голубка, Она идет ко мне летящим шагом, летит ко мне, ко мне, ко…

- …душно тут, и свечи…

- Дайте ему святой водички…

- Да очухался уже… маленький…


Бабушка сидела на церковной скамье, около зарешеченного окна, я сидел у нее на руках, она прижимала меня к себе и сильно встряхивала. Я шире открыл глаза и сказал, языком заплетая:

- Она меня поцеловала!


Бабушка крепче прижала меня к себе и заплакала от радости.

- Сыночек, сыночек мой… Боречка… ласточка…


Мелкие, быстрые поцелуи облепляли мое лицо, как пчелы, как бабочки летние, садились, вспархивали, улетали.

Она меня звала всегда так — не «внучек», а «сыночек».

У бабушки моей трех сыновей на войне убили.

Немцы… фрицы…

При коротком, наотмашь бьющем слове «фриц» мне представлялся почему-то рыбацкий котелок с железными ушами, и в уши ветка продета, и над костром мотается, а в котелке — уха, что ли, варится?.. или — человечина…

«Да ведь и они тоже люди, – говори бабушка, плача, зажигая перед домашней иконой Богородицы лампадку, – это им Гитлер, сучонок вонючий, приказал… А так — они не виноватые, фрицы…»

- Баушк, где мы? – спросил я.


Вокруг нас звучали густые, как мед, голоса, ходили и крестились разноцветные люди, звенела чистая, как хрусталь, музыка, жарким расплавленным золотом пылали свечи, толпы свеч, как толпы горящего золотого народа.

- Во храме, – тише мыши сказала бабушка над моим запрокинутым лицом.

- Мы все умрем? – прогундосил я — и заплакал.

- Умрем, а потом все воскреснем, – шепнула бабушка. Ее беззубый рот смеялся беззвучно. По глубоким руслам темных морщин катились меленькие, как кривобокий речной жемчуг, мутные, как самогонка, слезки.

- Как — воскреснем?


Мое любопытство границ не имело.

- Да вот так. Земля раскроется, гробы отворятся, все скелеты оденутся плотью, и мы оживем.

- И мои дядья оживут? Ну, которых на войне убили, да?


Напротив скамьи, где сидели мы с бабушкой, висела икона. Икон много было в той старой церкви. С иконы на меня снова глядела моя Красавица. Она была тут почему-то одна, без Ребеночка. Ручки сложила на груди, головочку склонила, и так улыбалась, что становилось горячо сердцу.

Бабушка меня уже не слушала. Бабушка глядела на Красавицу, и слезы так же мелко, дробно, быстро текли.

- Елеуса, – донесся до меня бабушкин шепот и хриплое дыханье.


«Елеуса, Елеуса, Елеуса…» – стал повторять я про себя — и уснул.


Бабушка Марфа была матерью моей матери. Мою мать звали Матрена Ильинична, а отца — Валентин Иванович Полянский. Бабушка рассказывала мне байку, как они познакомились, мои родители. «Мать твоя училась на маляра, а папка твой учился в ФЗУ на краснодеревщика. Папку твоего в сорок первом году привезли из Польши, и ему было одиннадцать лет. Ну вот они и полюбились быстро! Долго ли! Дело молодое! И вы, детишки-карапышки, пошли…»

Я был четвертым ребенком в семье. У меня было две сестры и один брат.

Брат мой Алеша погиб на реке; утонул. Десять лет ему было. Плавать умел, и хорошо плавал. В омут попал, затянуло.

Еще про одного братца смутные, сквозь рыданья, разговоры ходили, – про младенца, и недели не прожившего, и того Владимиром звали, и он умер от дифтерии, задохнулся в жару. Я закрывал глаза и пытался представить его себе, а выходил то ли котенок, то ли лягушонок. Широко разевала зверюшка рот – то ли кричала, на помощь звала, а то ли воздух ловила. Последний.

Мне становилось страшно, я тряс головой и крепко жмурился. Кровь громко, дико толкалась в ушах. Так я силился, малой, представить себе смерть. И, кроме звона в ушах тугой крови, ничего не видел и не слышал.

Сестры росли шебутные, беспутные, хулиганили со мной, играли в непотребные игры. Раздевали меня, стаскивали с меня штанишки. Я хихикал, а они кричали: давай в дочки-матери-отцы играть! И валили меня на себя.

Дедушку моего, Илью Семеныча, я никогда не видел.

Как и мои дядья, бабушкины сыны, он погиб на мировой войне. Фрицы убили его. Это было на Белорусском фронте. Он поднялся из окопа и побежал в атаку, и закричал: «За мно-о-о-ой! За Родину! За Сталина!» И его срезала автоматная очередь — влет. Так рассказывала бабушка. А ей так рассказал друг дедушки. Он выжил и приехал к нам домой, одноногий и без руки. «Козью ножку» одной рукой крутил, из старой газеты. Насыпал в газетную трубочку сухой махорки, раскуривал «козью ногу» – и морщился, будто яд заглотал, и плакал; а я думал, мужчины никогда не плачут.

Мой отец, Валентин Иваныч, умер рано, в тридцать лет.

Я не знал, отчего он умер. Я даже не знал, где. Мать пришла домой пьяная, с лохматой головой, ее бледные отвислые губы тряслись, как у голодной собаки. От матери плохо пахло, и я видел, что ей плохо, и мне стало ее очень жалко. Я подбежал к ней, обнял ее колени и уткнулся головой ей в живот. И она гладила меня по затылку жесткой, как доска, шершавой рукой и приговаривала плывущим, несвязным языком: «Ах-х-х-х, бедненький мой, сынка, ах-х-х-х… Вот и батяни твоего — нету-у-у-у… Помянули его мы, да… все честь по чести, все по-русски, да-а-а-а…» И такой у нее живот был толстый, родной, трясущийся в рыданьях, пахучий, как ржаной хлеб.

Я не знаю, может быть, отца убили. Я ничего не знаю.

Я помню только — диван старый, обшитый холстиной серо-зеленой, с жесткими валиками по бокам, на нем отец спал; приходил домой всегда поздно; еле смогал раздеться — и уваливался, и через минуту храпел беспробудно. Даже не ел на кухне. Храпел, задрав кадык; я, в своей колченогой кроватке за ширмочкой, тихо вставал на цыпочки, перекидывался через деревянный край и глядел, как отец спит.

Спал человек. Спал, умаявшись.

Где он работал? Что делал?

Работал; семью кормил.

Над диваном, высоко, на огромном, будто б для распятья выкованном, ржавом, с большой и плоской, как гриб, шляпкой гвозде висело отцовское ружье. Отец иной раз ходил в поля и луга на охоту, приносил уток. Мать ощипывала птицу, жарила и запекала в духовке. Помню пух и перья, что оголтело летали в воздухе и забивали мне, любопытному, нос и рот.

Отец учил меня стрелять. Глаз у меня был здоровый, хороший, и я попадал в цель, в рисованную на заборе мишень, и отец смеялся, радовался: охотником, как я, будешь!

А птицу однажды сбил влет, голубя. И горько, горько плакал, задыхался, конца слезам не было. Успокоился лишь тогда, когда мы с отцом этого голубя, с окровавленным сизым пером, похоронили во дворе, за гаражами, в коробке из-под маминых зимних сапог.

Я, стараясь тихо дышать, глядел на его закинутое к потолку, как в гробу, лицо. Он был очень красив, мой отец. Странной, потусторонней, не мужичьей — не рабочей — не крестьянской — а благородной какой-то, тайной, забытой красотой. Лицо плыло во тьме, двоилось, мерцало. Длинные глаза закрытые под длинными стрелами бровей; губы нежные; щеки впалые. И над ним, длинно, долго лежащим, протянутым во весь диван, как рыболовецкое удилище длинное, тихо-мирно брели, на диванной полке, под овальным зеркальцем, в желто-медовое дерево дивана встроенным, семь мраморных слоников. Нежно-белые слоники, чуть в желтизну, мне казалось, они сладкие как сахар. Я днем всегда тайком взбирался на диван и лизал их. Нет. Не было чуда. Холодный мрамор. Ни вкуса. Ни сласти. Ни жизни.

Милые, бедные слоники. Мертвый мрамор.

Нет! Живые они для меня. Милые, бедные и живые.

Они все так же там идут, под зеркалом, по деревянной полке. И отец храпит, усталый. И мать сидит на табурете, подперев тяжелую голову сонной, тяжелой рукой.


Жили мы бедно. Иной раз — и очень бедно.

Слишком бедно мы, бывало, жили.

На обед варили картоху без хлеба. На ужин — черные сухари с несладким чаем грызли.

Мать, раскладывая сухари нам, детям, около чашек непромытых, с чайным коричневым налетом внутри, жестко, больно шутила: тебе сухарь, тебе сухарь, и тебе сухарь, на первый-второй – рассчитайсь!.. И мы, дети, спешили крикнуть весело: “Первый!.. Второй!..” А кто третий оказывался – тому несильный подзатыльник давали: а чтобы, значит, не слишком сухарю радовался.

И мать наша смеялась за столом вместе с нами. И размачивала сухарь в чашке. И кусала сухарь молодыми, но уже гнилыми от недоеданья зубами.

И мать наша — шла милостыню собирать.

Я долго этого не знал, куда она на добычу денег уходит; мы все думали — на работу. Она не говорила ничего. Да мне сосед разболтал. Иди, кричит, погляди, мать твоя у церкви на карачках сидит, пьяненькая уже, в шапку денежку собирает!

Он кричал мне: «И кре-е-е-естится, пасс-куда!»

Я нахлобучил шапку ушатую, всунул босые ноги в валенки — и сломя голову побежал, понесся к церкви. Я знал, куда бежать — эту дорогу мы с бабушкой хорошо изучили. Направо, налево… так, замереть перед светофором, не то машины налетят, собьют… и ты — у-м-решь…

«Умм-реш-шь… У-м-мреш-шь…»

Я бежал и хватал воздух ртом. Воздуха не хватало.

И, вот она, церковь моя; и вот она, мать моя — ну да, все правда, сидит, скрючив ноги, поджав их под себя, как татарочка на ковре; и шапка перед ней, и в шапке — монетки, белые и медные, и бумажки засаленные. Деньги.

Мать поднесла руку ко лбу и медленно перекрестилась.

И завыла, заныла, будто у нее щипцами выдрали изо рта больной зуб:

- Люди-и-и добрыя-а-а-а-а! Пода-а-а-айте нещастненько-о-о-ой… кто скока можи-и-и-ит… Господь вас не забуди-и-и-ит…


Ветер валил меня с ног. Я сам присел на корточки и зацепился обеими пятернями за ледяной асфальт, за корку наста, – и меня, как зверька какого, ветер все равно нес по льду, и я скользил, ногтями цеплялся, и валенки подворачивались, и вот ветер снес меня, покатил, будто я был мохнатый шар, перекати-поле в овраге.

Прочь покатил от матери моей.

- Пода-а-айте, граждане дороги-и-и-ие, седня пра-а-а-здник, на помин души-и-и-и…


Ветер откатил меня за сугроб. В рот набился грязный снег. Я встал на четвереньки, плевался, вытирал ладонью лицо.

Солнце било мне в глаза. Солнце богатым золотом поливало нищий лед. Мать заметила меня.

- Ух-х-х-х ты!.. ах-х-х-х ты… все мы космонавты-ы-ы-ы… Что ты тут?! А?!


Я видел — мать сильно рассердилась.

- Мамка! – стоя на четвереньках, крикнул я, и ветер отнес мой крик от матери вбок и вдаль, – мамка-а-а!.. Пойдем отсюда!.. Не надо так!..


Я плакал. Я понимал: ну не надо, не надо просить.

Мать встала, потом нагнулась, подняла с обледенелой земли шапку с деньгами. Высыпала выпрошенное себе в заскорузлую руку.

- Не надо?! – крикнула она зло, и глаза ее зверино засверкали. – Не надо?! А скока мне на «Красной Этне» платят?! А чем я вас, всю ораву, кормить завтра буду?! А?!


Она сунула деньги в карман, и кулак не попал в карман, пьяно скользнул мимо, и все деньги — и монетки и бумаги — высыпались на снег, на лед, и ветер мигом разнес, развеял жирные, желто-зеленые, сальные, потные рубли и трешки.

У ног матери осталась лежать только мелочь. Серебро и медь.

И она плюнула вбок, и выматерилась грязно, и слюну отнес ветер; и села на корточки перед чешуею монет на снегу; и обхватила красное от мороза, губастое, как у рыбы, лицо руками.

И я встал, и побежал наперерез ветру, подкатился к ней, к матери моей, и заревел, и эти монетки маленькие стал ногтями, пальцами из снега выковыривать, со льда поддевать, матери в карман толкать, – но она вдруг стала как мертвая, неподвижная такая, не видела, не чуяла ничего, только сидела так, будто увидела что страшное, закрыла лицо руками — и так застыла, будто не живым человеком была, не мамкой моей, а тряпичным чучелом на огороде.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН


Моя жизнь тяжелая была, а я ее все равно люблю. Что ж еще любить-то, как не жизнь!

Родом я из села Иваньково на Суре, отсюда, от Василя, двадцать пять километров. Отец мой был речник. А дед мой был бурлак. А деды дедов моих все насквозь были бурлаки. Короче, из бурлацкой я семьи. Поэтому река мне родная. Я с детства на воде! На баржах отец мой плавал; грузы перевозил. Матросничал. И я с ним. В войну мы спасались тем, что отец, возя картошку в трюмах, проковыривал мешки и чуток выкатывал из них картохи, а потом те мешки лошадиной иглой зашивал. Крал? Ну да, крал. А не скрадешь тогда – не процыкаешь! Одну зиму выжили лишь потому, что отец доски ловко скрал. А как? Дерево на баржах перевозили. Бревна да доски. И отец удумал штуку: водой доски подзалить, ну и залил, они ко дну трюма и пристыли. Когда груз прибыл – на пристани рабочие поленились от железа дощечки отдирать. Мороз крепко схватил. Ну сколько там досок недосчитались? Десяти? Двадцати? Больше? Плевать! Пусть их к шутам примерзли! А отец их ломом отколол, ночью… Мы доски эти – на санках – домой возили… Тогда в Нижнем жили. Нижний тогда назывался – Горький. В Горьком, значит. Ну и… И продавали эти доски на рынке. Потихоньку. На Сенной площади. И – еду покупали!

Помню метель на Сенной… дома мрачные… а снег белый, белый, как сахар, я все сахару тогда хотел…

Так в детстве голодном сладкого хотел, что, может, через эту жажду потом, в возрасте уж, пчел завел, чтобы – сладкий мед всю дорогу ложками жрать…

А если б не доски те – я бы, может, ножки-то свои ребячьи тогда, в войну, протянул… как многие другие…

А потом вырос я, на баяне научился играть; и хорошо играл. И снимать на аппарат научился, и очень этим делом увлекся. Да и подзарабатывал фотографией, чуть что – ко мне бегут: Юра, сегодня первое сентября, линейку школьную сними! Юра, сегодня юбилей у Невзоровых, серебряная свадьба, снимай-ка сладкую парочку! Юра, щелкни, встреча выпускников! Ну и тому подобное, пятое-десятое. Я сниму – и денежку возьму. Тем и жили мы с женою, с Лялькой. Парень я был справный. Однажды в сельсовет позвали, к Анне Цыгановой. Всех из кабинета выгнала. Глядит на меня, как сыч. И шепчет: Юрка, сними меня обнаженной! Меня аж пот прошиб. Как это, говорю, зачем это? А она уж руку мне на плечо кладет. А потом и на ширинку. Нахально так. Я весь в холодном поту. Прознала, змея, что я девок нагишом в полях, за стогами, снимал! Запрещено это тогда было, и называлось – пар-но-графия. Глянешь и упаришься от стыдухи. А я когда спечатывал этих голых девок-то – да, весь парной над проявителем стоял, красный! И красиво же я, чертяка, все это щелкал! Красота, и слюни текут! Втихаря – продавал, да… из-под полы… и не в Василе, нет, в Воротынец ездил, а то и в Горький… А тут она лапает меня сама! Я взял да и ударил бабу наглую по рукам. И отскочил. И к двери шагнул. Поздно подумал: власть она имеет, сука, не простит. А она мне в спину: что?! Не хочешь?! Пнул меня, да?! Так я ж тебя так пну! Гад!

И пнула.

Дом у ней сгорел. Подожгли.

И на меня – показали.

И – в суд меня. И ничего доказать я не смог, засудили.

А во время процесса кто-то еще про парнографию капнул. Ну тут уже вообще. Все, завязывай тесемки! Кина не будет, кинщик заболел!

Припаяли мне семь лет. За поджог и за парнографию вместе.

Эх, думаю, баян ты мой, баян… Музыка ты моя золотая…

Вот тебе и тюряга. Вот тебе и лагерь пионерский. Тру-ту-ту!

Работать заставляли: норма – сто рукавиц в день. А у меня получалось, едрить твою в корень, всего восемь сначала! Машина швейная такая опасная, крутит так: вжих! Вжих! Вот-вот палец проткнет. Я ловчился, ловчился… Как-то стал набирать обороты… До ста рукавиц все равно дошел. Я упрямый.

За отличную работу мне срок скостили. До четырех лет. Амнистии тут пошли. Я всякие просильные письма строчил: выпустите, мол, я такой со всех сторон положительный. Я там за людьми наблюдал. И пришел к выводу: тридцать процентов за дело сидит, преступники это, тридцать – невинно маются, их всех на волю кучей выпустить надо! А тридцать процентов людишек вообще надо бы уничтожить. Не людишки это, а блядишки, а мусор, подонство, оглодки, шушера поганая. Таких матери рожают – и сразу б топить их, как котят! А еще лучше – в утробе вытравлять. Да в утробу-то как залезешь и что там, впотьмах, узнаешь? Ничего… ничего…

Всякое там бывало, в колонии. И нападали на меня! Да я отбивался. В неволе так: не поколотишь кого – тебя не зауважают. Я хоть и коротыга, а дрался будь здоров, плечищи-то у меня сильнущие! И в шахматы с гроссмейстерами там играл! Да, и гроссмейстеры в зэках ходили! И у всех выигрывал. И за выигрыш мне трое суток увольнительной дали! Как в армии! Я на улицу-то вышел – и чуть в обморок, как баба, не грянулся от потрясенья: свободу аж до костей вдохнул!

В Василь вернулся – все село от меня морды вертит. Нюхаю атмосферу: что-то тут не так. Все угрюмо бычатся, все меня то ли стыдятся, то ли тихо ненавидят. Думаю: неспроста! И точно! Нашли поджигателя. Папашка это Пашки и Петьки Охлопкова был! Охлопков старший! Ну, огрызок, думаю. Я-то отсидел, а ты тут, значит, гулял?! Лялька за меня цеплялась, к ногам моим мешком валилась, когда я ночью пошел Охлопкова бить. Пришел, кулаки об воздух чешу… а он-то, вражина, уже – мертвым посреди избы валяется… зажмурился… Пашка на меня глядит, как кролик на удава. А Петька лежит под столом, коленки к подбородку подтянул, пьяный вдрободан. У-у-у-у! Не успел я. Не успел…

А Лялька моя все никак забеременеть от меня не могла. Тринадцать раз плод скидывала. Я уж отчаялся. Уж разжениться с ней хотел. Наконец выносила! Плакала от счастья, когда в детсадике видела кроватку, а на кроватке было написано: “ВОВА ГАГАРИН”… И вырос мой Вова. В институт в городе поступил – бросил из-за девки. Женился. Родили дочку. Авторемонтную мастерскую открыл. Вроде все путем. И – водка эта проклятая, язви ее! Пить начал! Это у меня-то, непьющего, сын такой! Я тюрьму прошел, Крым и Нарым, выпить из вежливости в застолье могу, но чтоб в запой – да никогда! А мой – как завинтит, так и не вывинтишь. Лечил его. Лекарства дорогие покупал. Тайком в еду порошки подсыпал. А он из города приедет – и давай в разгул, один дружок с портвешком, другой с коньячком, третий с первачком! Один раз его чужие поймали, сильно избили, обчистили, и на берег Волги отволокли, руки-ноги связали, топить хотели. Увидел это дело Ванька Пестов, заорал благим матом и спас его! Приволок к нам в избу, всего в кровище… Лялька ревет, мать ведь. Страдает. Сноха собирает манатки, уходить. Блажит: надоел мне этот пропойца! А Вова знай себе водяру глушит! Канистрами уже пьет, цистернами… Зубы повыпали…

Пьет и кричит над бутылкой: серая у меня судьба, батя! Се-ра-я! Серый я крыс! Мелкий! Ничтожный… Никому я не нужен на этой земле… А ведь хотел… хоте-е-е-ел!..

Ночами плачу, хоть и мужик. Да уж я старик. Скрежещу зубами последними.

Мне Лялька ночами в ухо поет солеными от слез губами: а ты, Юра, возьми и помолись! Да беда вся в том, что Бога-то вашего нет и быть не может: кому молиться? Так и выходит, по всему выходит, что человек молится несчастной, красивой выдумке своей.


ЖИВНОСТЬ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Я зверье всяко страсть люблю! Ищо в монастыре мать игуменья, Михаила, энту мою жалость к животягам разным, к птиченькам малым – знала, и не журила миня, а обратно, одобряла: где какой котик бездомнай в монастырь забредет – мине несут котика, штоб я, значитца, покормила, молочка налила в мисочку фарфорову; где какой песик приблудный лапку сломат – опять жа мине пса ведут, и я, не хуже ветьринара, лапоньку яму бинтую, шину накладаю… как дохтур заправскай! Воробышков, пеночек изо рта выкармливала. Жабу больну однажды – в банке держала! Спинку ей ктой-то жестоко оцарапал! Я мазью заживительной мазала. Молоком ту жабу поила, стерьву! Зажила спинушка. Я яе – жабищу – сама в руки брала, в траву пускала… около озерца, в осоку…

Озерцо то наше все было ряской, как зеленой парчой, затянуто. Иногды в ним рыба – плесь! Што за рыба то была? Карась, так думаю.

Золотой карась…

Дединька был у миня, в дяревне моей, любил на печке валяцца, косточки греть… тот говаривал: ничо не бойся и не проси, а все люди – караси. Я, малек, хихикала все: как это, люди – и караси?.. Хи-хи-хи!..

Караси-та, думаю так, лучче людей. Ну, во-перьвых, бессловесны! Не обидят тибя ничем! А во-вторых… Мы-то их жарим, сволочи, и хрумкам, а они нас – нет…

Всю живность прям обожаю. Без зверья жить – не могу!

И тута, у Серафима, когды стала яму хозяйничать, тут жа животяг разных развела. Не могу без их, и все! Ну, наперво коровушку завела. Чудная коровка! А уж молочна! Молока два ведра с ней надою вечером, а ищо и утрешний надой. В молоке, в твороге, в сметане – тонем. Хоть на рынок носи! Но я не ношу, а у миня так, соседки покупают, у каво коровы нет.

Коровку – Киркой назвала. Колокольчик ей на шею приделала.

Теперя, из стада когды домой идет, выменем полным над травой машет, – издаля слыхать.

Потом котенка под крыльцом у Вали Однозубой нашла. Яво дика кошка родила. Ходит тут одна така, серебриста, с полосами как у тигры. А котенок – чернай как уголь! Че-о-о-орнай! Все бьют черных кошек, лупят, зачем? Они, черны, ищо лучче от хворей помогают. Ежли у тибя живот болит – на живот обязательно лягут. Ежли голова – прям на голову ложацца! Ногу тянет – на ногу взгромоздяцца. И когти запускают под кожу, и поют песню. Лечат!

Котенка смоляного Филькой назвала. Назвала, уже кличу: «Филька, Филька!» – и тут в башку мине как стукнуло: ба, да это ж вить апостольское имя, Филипп! А я яво – зверю дала… Ну и ладно, думаю, ладно, Господь простит мине, а всяка жива тварь именем хочет наречься, штоб не безымянно под солнышком бегать…

Филька, умнай, зараз переловил всех мышей в избе! Ловит и мине приносит, к ногам кладет, ловит и приносит. Я сначала щитала: раз, два, три… пять… девять… тринадцать!.. – а посля уж и перестала щитать. Нет, без кошки в доме никак!

Где кот, там и кошечка прибудет. Однажды утром слыхаю: шорк, шорк, – когтями в дверю! Батюшка ищо для котов не прорубил тогды отверствие внизу, в двери. А ктой-то шырыкацца! В дом просицца! Ну, я пошлепала, дверь открыла. Батюшка на службе был. А я в церкву не двинула, я – по хозяйству. Делов много. По воскресеньям в храм хожу. Ну, отворила… и што ж вижу? Кощенка сидит, така жалка, да уж хорошенька, трехцветна, рыжа с черным с белым, вот кака красавица, принцеса! Ну што тут делать будешь? Пустила. Умильна мордочка у ней! Усики таки… как стрелочки! Глазки блестят, круглы, как крыжовины! Вот и у Фильки женушка будет, грю, а руки сами уж ей молочка в блюдце льют, эй, где ты, Филька-охламон?.. глянь, жона к тибе приехала, Шурка-кошурка, встречай!..

И ведь кабыдто што понимат, дрянь така. Откуда-то – шасть – вывернулся. Подошел к кошке, обнюхались. И замурлыкали оба, так затрещали – на Волге, должно, слыхать рыбакам!

Ну все, молодцы, грю я им, быстро спелись…

И вот вить диво. Звери уж любят так любят. Друг дружку ничем и никогды не обидют. Не наврут друг другу, не загрызут со зла. Зверья семья – не в пример людской. Господи, шепчу, Господи, и Ты вить любил всяку тварь, и Ты гладил коров по холке, лошадям корку хлебца пожевать давал, среди овец Ты, малой, в хлеве спал… Ты ж Сам видел, как звери в мире и согласье меж собой живут! И так вить – Ты исделал!

А люди, люди-то пошто так, как звери, не могут?!

Тыщи лет проходют – все не могут…

Любить – не могут…

Ой, да што ж это я… Господи, грешна. Сама учусь любить, Господи! Дык не ждала, што так трудно энто!


Ну да, вот котики у миня…

Щенка принесли. У сына Вальки Однозубой сука ощенилась. Трех принесла. Валька однова щеночка, сученьку, Галине Машенковой отдала, та одна живет, ей без собаки – страшно, особливо зимними ночами, когды и волки с Засурья по льду приходют, рядышком воют. Другова – в село Монастырь, на Суру, печнику Ипполиту отнесла. Грит, Ипполит такой радый был! Щенка за уши тряс и приговаривал: обучу тибя, на дичь натаскаю, со мной будешь охотицца! Кобелек. И третий тожа кобелек, Валька и призадумалась, кому ж сунуть? Я яе на улице встретила, со щенком на руках, как с робенком. Уж славненькай! Золотиста шерсть, а на лбу бела звездочка. Валька мне протягиват – я и хвать! Валька щастлива. Я тоже! Собаконька у нас с батюшкой! Вот и защитник! На охоту с ней будет ходить, на рыбалку… Батюшка-то вить у нас – охотник, ружжо с собой привез… и рыбак заядлай, откуда тольки в своим городе вонючем рыбалить пристрастился?! Тайно думаю: а можа, он деревенскай, как и я жа…

Пса на цепь не сажала. Мясом кормила сырым, костями сахарными, на рынке у марийцев покупала. Молоко от пуза лакал! Вольный пес бегал, резвился. Сперва по саду-огороду; посля и на улицу стал выбегать. Да однажды покусал соседского телка! Так, несильно, да зубки на ножке у теленка с кровью отпечаталися… Хозяйка орала на всю улицу: поп энтот, собак развел, можа, и пчел ищо разведет?! Теленочка мово родного пес поповский загрыз! У суд подам!

Ну, у суд, конешно, не подала. Чево там. Все забылось.

Только я Стеньку с тех пор привязывать к будке стала. А отпускать – только когды коровы с пастьбы домой пройдут.

А уж батюшка Стеньку полюбил! Ужас как!

И обымат, и цалует, в нос прям цалует, и гладит, и чешет везде…

Да, натаскивать стал, на дичь. И на охоту уж ходили. Бекасов отец приносил. Уток жирных. И по рыбу тоже ходили. Домой идут – у Стеньки – садок в зубах! Вышагиват гордо. Вот, мол, глядите, люди, сколь я рыбы спымал!

Мине посля грит: я, грит, в армии – в собачьим питомнике, на Севере, служил… собак воспитывал, кормил их, чесал… Их, грит, собак-та, лучче солдат кормили… Витамины им все – дохтура – выверяли… А нам, солдатишкам, – перловку одну, да без мяса, мы ее, грит, проклятущу, видеть под конец службы не могли, энту шрапнель… в рот ложку покласть не смогали, до сблева…


А попугая, Яшку, мне батюшка – сам подарил.

Однажды я рубила капусту тяпкой, на солнцепеке, во дворе. По осени дело было. Рублю-рублю, ломти белы в разны стороны лятят-лятят, яблоня надо мной шелестит, уже все листья сухия… и замечталася я, как-то так руку под тяпку подставила – рубанула, не глядя! – и боль адска, и штой-то белое, вроде кусок капусты, раз – в сторону, на землю, на листья палые – лятит! И шмякнулося. И гляжу, и пот по спине: эй, мать, да энто ж твой палец, пальчик твой, дура, мизинец… Отрубленнай…

Даже крику из глотки не вылетело поперву. Сижу. Молчу.

Потом тяпку к глазам поднесла… На ней – кровь… моя…

И закружилася башка. И я сама – полетела кудай-то. Кажись, заорала.

Очухалася оттого, што миня за плечи трясут, а в зубищи мине – кружка толкацца, об зубы звенит. И голос:

– Пей, пей! Глотай! Матушка! Очнися!


Ну, скумекала я, энто мой поп миня водичкой отпоить хочет. Видать, коньки я отбросила… разум потеряла…

Воду послушно глотаю. А он уж на колени передо мной становицца, и культю мине – чистым лоскутом перевязыват. А из раны кровища живо ткань пропитала, так и льет, так и хлещет.

– Ништо, не бойсь, Иулиания! – грит, руку ветошью заматыват. Вот уж и узел исделал. – До свадьбы – заживет!


И тут кровь вся не в рану мне бросилась – в рожу мою.

– До свадьбы? – грю. – До свадьбы?!


Так я во дворе сидела, как пьяна, как больна. С перевязанной, замотанной рукой. Сижу и двинуцца не могу, а хозяйство стоит. И мыслишек в башке – ну вот никаких. Пыль, зола…

А губешки только повторяют: до свадьбы, до свадьбы, до-свадь-бы…

И вот появилась мыслишка перьвая: как энто я буду без пальца на руке-то…

И вторая: привыкну…

Солнце в глаза бьет, последнее, осеннее. Уж не палит – тихо, печально ласкат. Ах ты, Господи! Лето изошло. И палец я себе отрубила. Вон она, ступка деревянна, у ног моих стоит, с недорубленной капустой!

И тут шорох за плечом. Озираюся. Поп мой шествует ко мине!

А на руке у няво – штой-то тако ярко, красно! Как флаг в Первомай! Раньше, давно…

Я думала – тряпка кака красна, думала, руку нарошно красным обмотал, штобы, значитца, миня повеселить, што ли. Нет! Энто красно – шевелится! И киват! И чем-то щелкат! А посля – ка-ак крылья раскроет! Алыя… И затрепещет ими, замашет… и жаркий ветер мине в лицо ударит, в нос…

И крик такой противнай, скрипучай:

– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший мальч-ч-ч-чик!


Господи Боженька сил! Попугай!

– Только энтого ищо не хватало, – шепчу.


Батюшка руку с попугаем к носу моему подносит. Попугай как взмахнет крыльями! Как взовьется! И – на плечо мине перелятел! И когти в миня впустил! Я глаз скосила, не дышу. Клюв у няво – клещи железны! Вот, думаю, чем ты, паскуда, щелкашь… А глаз блестит, глаз чернай, потом ободок желтай, потом округ синий, прям чернай жемчуг в оправе!

– Красавец ты, – тихо грю яму, а у самой из глаз слезки бисером сыплюцца.


Батюшка поднял руку и перекрестил миня и попугая.

– Я купил тибе, мать, штоб ты не плакала, – сурьезно так грит. – Не будешь рыдать-та? Глянь, веселай какой кавалер! В красном мундире! Енерал попугайскай!


Я ручонку свою протянула, перевязанну, и погладила Яшку по красной башке.

– Где добыл-та яво? – спрашиваю.


Яшка голову скосил, глазом зырк-зырк – и клювом своим страшенным, железным ну давай мне слезы с рожи так нежно… так осторожно… склевывать!

Ну, птица…

Слезы ищо пуще посыпались. Уж от радости, што ль?

– Дачники тут одне уезжали, – грит. – Насовсем съезжали. Я по дешевке у их укупил. Прям за три рубля. Глянь, какой парень справнай!


Я попугая с плеча взяла в руки, в ладони, как обойму яво ладоньми, крепко, и стала цаловать яму спинку алую, крылушки малиновы, головку в красной шапочке, глазик в ободках самоцветных, и клюв кривой, турецкай ятаган, даже поцаловала яму, животинке, птиченьке моей, нежной, бедной, красненькой.

А батюшка на нас обоих так глядел, быдто б я цаловала – во храме – икону.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ВВЕДЕНИЕ ВО ХРАМ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ

Эта маленькая Девочка… Боже мой, совсем ведь маленькая… Господи, три годика всего было Ей…

Ярко-красное платьице бархатное, с кружевным воротничком, надели родители на Нее. Туфельки со шнуровочкой. Умыли чисто. Помазали святым горячим маслом. Дали на дорожку попить из кружки парного молочка. Пух куриный ли, кошачий – с рукавов, с подола отряхнули. Чистенькая какая! Ах, на пальчик – еще рубиновое, алое колечко нацепить… и на грудку – золотую цепочку, бабушкину цепочку, пророчицы Анны…

А где старуха Анна?.. А, она уже сидит подле храма, на паперти. Водку пьет из горла… за милостынькой сухую руку тянет…

Мама, мама, ну зачем ты, ну пойдем домой, домой, мама…

Господи, Господи, что ж я брежу-то… Господи, помоги, останови мя…

Доченька, Тебя почему Марией назвали?.. Разве не Анна Ты?.. Разве не в честь бабки Твоей назвали Тебя?.. Держись за мою руку, крепче держись… Ступени у храма тяжелые… высокие… долго, долго по ним вверх взбираться… Ты задохнешься…

– Божие селение во храм святый приводится Богородица Мариам, плотию трилетствующая, и Той свещесветят девы предтекуще… Божия Агница неблазненная, и голубица нескверная, Боговместимая скиния, славы освящение, в скинии святей обитати избра…


Ну давай, Доченька, давай. Я держу Тебя. Бархатное платьице Свое не испачкай!.. башмачком пыльным не наступи на подол… Давай… раз-два-взяли… еще раз взяли!.. Топ, топ… все вверх и вверх…

– Непорочная Агница и нескверный чертог, в дом Божий Богородица Мариам с веселием вводится преславно, Юже ангели Божии дориносят верно, и вси вернии блажат присно, и благодарственно поют Ей непрестанно велиим гласом: наша слава и спасение Ты еси, Всенепорочная!..


Все глаза в толпе глядят на нас. Как мы с Доченькой моей идем, идем по крутой лестнице вверх. Все вверх и вверх.

– Храм и Палата, и Небо одушевленное явльшися, Богоневесто Царева, в храм законный приводима днесь, Тому соблюдаема, Пречистая.


Дитя мое! Пресветлое Дитя мое! Я ввожу Тебя во храм. Видишь, я стал священником; и я ввожу Тебя во храм Святой, потому что сегодня праздник, и, видишь, везде флаги, расшитые золотом, выкинуты, и золотые хоругви всюду навешаны, и в воздухе летят цветным снегом серпантин и конфетти, и конфеты летят из горсти, и лампады и свечи все зажжены! И на шеях, на запястьях и пальцах у людей, у рабов и господ, ярко горят самоцветы заморские, из земли Офир, из Тира и Сидона, из Дамаска и Яффы! Не ругай меня, Доченька, что я раньше Тебя в храм не привел. Я ведь не был тогда еще священником. А теперь, видишь, родная, я – священник, и храм – мой дом, и давай поднимемся по крутой лестнице, давай в Дом наш войдем…

– Иоакиме и Анно веселитеся ныне, во храм приводяще Господень Чистую Бога Матерь Христа Всецаря будущую, от вас же рождшуюся, яко трилетствующую Юницу…


Доченька… не надо плакать…

«Папа, это я от ладости!..»

- Гляди-ка, Люська, у батюшки глаза как свечи, – слышу я шепот Дорочки Преловской, летящий ко мне воробьем от самого клироса.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


АЛТАРНАЯ СТЕНА. КОНХА


Полукруг. Полусфера.

Золотой мозаики нет у меня, чтобы выложить ею эту чистую белую стену.

Золотые пчелы, медная разменная монета смальты стеклянной… Мечта…

Я работал малярной кистью по сырой известке,

и терпко пахла яркая, соленая темпера.


Богоматерь стоит в полный рост.

У Нее грудь большая под складками.

Она – кормящая Мать.


Она поднимает обе руки над головою.

Поднимает над нами.

Поднимает над Мiром.


У Нее большие круглые глаза,

круглые как блюдца,

из которых пьют крестьяне чай по вечерам

с малиновым, жарким вареньем.


Нет: они от ужаса круглы,

Что видит Она внизу, на Земле.


…красно-желтые складки, тяжелые, падают, льются, кровавые.

Руки воздела высоко; глядишь со славою.

Ярко-голубая – небом средь туч грозовых – на груди – повязка светится.

Каждый живой с Тобой когда-нибудь встретится.

Когда?! А когда умирать будет, кончаться, Матушка!

Когда вся Земля в костлявых пальцах станет не больше катышка,

Не боле круглого, черного, жалкого помета козьего…

Ветр на ледяной фреске нагло играет Твоими волосьями.

Ты их, Мать, под белый снежный плат – не спрятала.

Ты, Мать, утку на двор загнала, что больно громко крякала!

Ты коров загнала в стойло, подоила в подойничек –

Синее небесное Молоко испробуй, покойничек…

Отпробуй, живущий, еще живой, Райского творожку да Эдемской сметаночки –

Грядет зима, и снаряжены уж лебеди-саночки,

Уж Мать вздернула руки вверх, о пощаде под черным дулом прося, о жалости –

Не стреляй, солдат!.. ты же мой сын!.. Мать тебя просит о самой малости…

О крохе жизни… о глотке Ея одном… об Ея корочке зажаренной…

Не стреляй!.. я готова быть униженной, ударенной…

Мать – от дитя Своего – все снесет… все вытерпит… лишь не убий Мя, чадо Мое…

В избе бревна сгнили давно… да и печь старая, чадная…

Да чугуны черные пусты… да забор беззубый скалится…

О, земля Моя, Мати! Великая Ты еси страдалица!

Стою. Плащ багряный тяжел. Закатом заречным подол густо вышит. Стопы мои

из-под подола торчат, грязны да смуглы. Комары толпами

Над головою висят. Сыро. Рядом река. Пахнет рыбой и медом, сухими травами.

Сыне Мой! Каждый, на земле, Сыне Мой! Каждая – Дочерь Моя! Плащаница Моя кровавая!

Гиматион Мой порфирный! Хитон Мой пурпурный! Рубаха моя небесная!

Руки Мои – ладонями – к Детям! Ступня Моя бестелесная!

Жизнь Моя последняя! Любовь Моя бесконечная!

Любовь Моя старая, седая, суровая, нищая, голодная, калечная…

Любовь Моя – юная! Золотая! Радость Моя звездная! Счастье великое!

Сыны Мои! Глядите на Меня из сожженной тьмы золотыми ликами!

А Я над вами ладони воздыму! Я все прощу вам – смерть и искушение!

Складками алого плаща обниму вас: во память, во утешение!

Я старая ваша Мать! Я Заступница ваша ветхая!

…Умру – обложите Меня в гробу еловыми ветками.

Я молодая навек! Я Царица ваша босая, белозубая, юная!

…Умру – воспойте хвалу Мне, осанну лесную еловыми, сосновыми струнами.

Положите Меня во гроб сосновый – да вот так же, как стояла Я с воздетыми

Руками… с непокрытым лбом… с сенными косами, солнцем согретыми…

Это тело Мое во гробе лежит. А Я – вот Я! Руки над Мiром раскинула!


Не стреляй, сынок Мой. Я для тебя – Твоего Бога родила. Сердце Свое для тебя из груди вынула.

И так под пулями, пчелами золотыми, стою, Великая Мать, неуязвимая, –

Красная земля, синяя вода, ледяная звезда, Купина Неопалимая.


ДОЧЬ УМИРАЕТ. АННА

Папичка, ты поближе ко мне, да?.. Папинька, ты… не блосай луку!.. нет!.. да… вот так…

Папка, ты что болмочешь там?.. Я не слышу. Ты – гломче!..

Анночка, я слышу, ты говолишь: Анночка!.. Я люблю, когда ты так… меня…

Анна – у-у-у-у!.. это колабль в холодном моле плывет…

А Анночка: это – чилик-чик-чик!.. – птичка на веточке поет…

А-а-а-а!.. Нет, нет… Не-е-ет…

Ты только не уходи…

Папичка, лодненький, ты… Клепче лучку мою сожми, клепче!.. чтобы я чувствовала… те-бя…

Звон!.. слышишь!.. Это я… пузылек… на пол… улонила…

В целкви звонят, ты сказал?.. Где?.. В какой целкви?.. Лазве лядом с нами есть целковь?.. Целковь же далеко, далеко-о-о-о-о… Челез целых тли улицы… Там если зазвонят – мы не услышим… никогда…

Папулечка!.. а!.. очень больно. Я не могу телпеть эту боль! Плижмись ко мне лицом… вот так… оно у тебя все моклое… ты мне щечку слезками измочил всю… Что ты все влемя шепчешь?.. Ты… молитву?.. А что такое – молитва?.. Ты – за меня – молишься?.. А что такое – молиться?..

Папа-а-а-а-а!..

Зачем ты кличишь: укол, еще укол! Не надо больше уколов! Никогда. Я больше не хочу их! Я хочу… тишины… Плосто чтобы было тихо… и никто меня больше… не укалывал…

…тише, тише… Я вижу – белая птичка на делеве, и поет-поет… Папуля, обними меня клепко-клепко… так, чтобы я вдохнула – и не выдохнула… а то мне очень стлашно… и больно…


СМЕРТЬ, ЖЕНИТЬБА, ИЗМЕНА И ОПЯТЬ СМЕРТЬ. СЕРАФИМ

Белые, сахарные слоники все идут по диванной желтой полке…

Потом бабушка переставила их на комод.

Потом бабушке повысили пенсию, и она сделала нам царский подарок — купила телевизор. Сама крестилась: фу, голубой этот экран — дьявольный!.. – и бормотала: ну, вы, молодые, девчонки-парнишки, не только ж читать из книжки, глядишь, и позырите чего, новости скажут или еще чего… фильму, концерту покажут…

Фильму… концерту…

Тогда по телевизору и оперы показывали, и спектакли. Московские. Наше, городское телевидение только начинало работу. Робкие новости; в маленьком, жалком, как дырка в нужнике, экранчике — бодряцкая рожа диктора, гладко выбритая. «Наши доярки выполнили-перевыполнили!.. Наши механизаторы выполнили досрочно!..»

Все планировалось; и все выполнялось досрочно.

Страна была сильна, мощна, бодра и сама перед собой выслуживалась.

Народ владел всем. Или это один народ владел другим народом?

Мать, придвинув табурет поближе, садилась и таращилась в экран — она все хуже видела, а очков не носила. Телевизор исторгал веселые вопли и хоровые крики. Сестры бесились, тянулись вверх, груди их наливались, зады ширели, они невестились, им надо было парней сильных — и рожать, – а замуж никто не брал, и кавалеров не было. Злились. К экзаменам готовились — книжки швыряли. То в меня, то об стенку. Орали. Злобно орали.

Я думал: сколько злобы может храниться в человеке? И где она прячется?

Бабушка гасла день ото дня. Ждали ее кончины.

Но не верили, что ее жизнь оборвется. Обманывали себя и ее. Весело приговаривали: ты, бабушка, у нас святая старушка! Ты – законсервировалась! Ты у нас долгожитель, до ста пятидесяти жить будешь!

Что врали? Зачем врали?

А – люди врут, и себе и другим, всегда врут. Чтобы легче жить было. Чтобы – не так сильно смерти бояться.

И каждый втайне думает: все умрут, а вот я-то, я-то – бессмертен.


После двух лет армии, – отслужил я на Северном Урале, в Ивделе, и приставили там меня к собакам, ухаживать за овчарками в питомнике близ северного лагеря, заполярной колонии строгого режима, – ах, собачки мои, собачки-красавицы!.. только лай ваш звонкий в ушах и остался, завяз… – начал я учиться в университете, на физическом факультете, с математикой и физикой у меня всегда было в школе хорошо, даже очень хорошо; я решал задачи и доказывал теоремы так легко, будто кто мне диктовал решения, веером разворачивал доказательства.

Учиться начал, и хорошо дело пошло, да не закончил.

Я женился.

Женился рано и поспешно, так не женятся. Так только отчаянные циркачи сдуру прыгают из-под купола в бездну без лонжи; пловцы бесшабашные в омут – вниз головенкой, в водоворот.

О, я сумасшедший был! Молоденький петушок! Девчонка понравилась, с ходу, с лету. Цап!

Или это она меня цапнула? Оцарапала коготками… Кошечка черненькая… Шестнадцать лет, только из школы выпрыгнула…

Через три месяца она выкрасила смоляные коски перекисью водорода – в мертвый белый цвет.

Через четыре – напилась первый раз, до бесчувствия.

Через полгода, беременная от меня, она изменила мне первый раз. С моим другом.

Через год она родила мне дочку.

Анной назвали.


Верочка – так мою жену звали – пить не прекратила после рождения дочки. И гулять тоже. Ох и гуляла она! Стены стонали! Мать моя, Матрена Ильинична, только морщилась, страдая. А Верочка и маманю в пьянство вворачивала. Так и не просыхали они, обе, бедные мои, старая и молодая. Анночка орала, как резаная, в колыбельке. Верочка раздевалась догола и перед пьяными автозаводскими подругами танцевала на столе, пинала чашки, рюмки, бутылки, они летели на пол и разбивались, и младенец плакал еще громче. Мать кричала мне, сквозь крики и визги пьяных девок: «И как ты все это ей позволяешь?!» Верочка обнимала мать за кривую, высохшую как корень шею, выталкивала неслушным языком: «Борь-рь-рь-ка… Пак-корми Аньку!..»

И подносила к впалому, уже старческому рту матери до краев налитый ртутным зельем граненый наш, деревенский стакан.

«Кормящий отец», – шептал я сам себе, Анночка лежала у меня на локте, я совал ей в губки грубую толстую резиновую соску, и уменьшалось, убывало в бутылочке метельно-белое молоко.

Молоко я сам брал в раздатке, рядом с домом. И кефир тоже. И выкармливал Анну, как мог, сам.

Потому что в доме творилось невообразимое. Я даже не знал, что со мной так в жизни будет.

Верочка была хорошенькая, как куколка. От алкоголя ее молоденькое кукольное личико краснело, краснели веки, грубо алели, как надраенные наждачкой, свежие круглые щеки. Огромные серые глаза сочились юным презрением к жизни и тайной, жестокой жадностью к ней. К ее удовольствиям. К ее наслаждениям.

Сейчас я могу сказать: да, к ее грехам. К ее сладким, винно-алым, грудастым, задастым грехам!

Плоть. Это не Плоть Христова. Не Его Кровь.

Это жадная плоть быстротечной жизни, и падкий на земную сладость человечек жадно, оголтело поглощает ее, стремится урвать, угрызть кусок, еще один, еще, пока не отняли.

Пока не затолкали в глотку – лопатой – земли сырой черный ломоть.

Верочка пила, глотала сладкое людское вино, в грех вводящее, горькую человечью водку, в преступление окунающую. Ела – сосала – жрала – грызла, хохоча, хитро подмигивая кому-то невидимому, сладкую, в подливке, в соусах, в перцах-приправах человечью пищу, которая из священной еды становилась просто – в ее дрожащих пальцах и намазанном яркой помадой рту – поганой жратвой, дымящейся хавкой. Она выпивала полбутылки водки, которую почему-то называла железным словом «коленвал», и заедала пирогом с мясом-с луком, купленным в кулинарии напротив, а мне казалось – она пьет дымящийся яд, она ест пирог с человечиной. Верочка, уже брюхатая, переспала с моим другом, с соседом моим, Валерой Гончаровым, а у Валеры Гончарова жена ведь была, Милка, так им вдвоем плевать было, что у нее – муж, у него – жена: я однажды шел по коридору, услышал из подсобки, где хранились инструменты слесарные, охи и ахи, все понял сразу, дверь рванул на себя – а они даже не закрылись, так с открытой дверью и обнимались. Я на всю жизнь запомнил Верочкин красный, высунутый из зубов наружу, как у овчарки из пасти, дымящийся, влажный язык. И все десять пальцев Гончарова, впившиеся в круглый нагой Верочкин юный задик.

Семнадцать лет. Ей было всего семнадцать лет.

А мне было двадцать два, и я учился на втором курсе университета. И, войдя из коридора в квартиру, лег, не разуваясь, на кровать, и плакал горько.

И горько, горько в кроватке своей, в колыбельке, в которой мать мою еще в деревне младенчиком качали, выращивали, плакала моя дочка, бедная Анна моя.


Компании, гулянки, девки новые, мне неизвестные, парни стриженые налысо и лохматые, как собаки, с татуировками на запястьях, на фалангах пальцев, в виде синих перстней… где она их подбирала? Подобное льнет к подобному. Плохое липнет к плохому. Зачем Верочка так жила? Такой она была рождена? Или такой сделали ее? Кто? Я не знал. Я ничего не знал. Я видел: она спит и с мальчиками, и с девочками, я видел, как нежно, ласково ее пьяные пальцы мнут, гладят грудь новой хмельной подружки под расстегнутой кофточкой, под грязным кружевом, – никогда так нежно и доверчиво она не ласкала меня.

Когда я с ней был, ночью, в постели, она пусто, бездумно и тоскливо смотрела в потолок. Отворачивала от меня лицо, пахнущее перегаром. И я читал по колючим письменам смоляных смеженных ресниц: «Кончай скорее, надоело».

Потом она засыпала и храпела, как мужик, оглушительно.

А я вставал к ребенку. Анна возилась, кряхтела, тонко всплакивала, будто взлаивал щеночек. Она и была моим щеночком – бедным, кудлатым, молочным, беспомощным, и его надо было мыть, подтирать за ним, кормить чем Бог пошлет, лишь бы кормить. Лишь бы – жил, выжил щеник мой. Когда еды совсем не было – Верочка спокойно могла пропить все семейные деньги, деньгами распоряжалась она, ведь она была мне еще жена и вроде как хозяйка, – я чистил картошку, лез в погреб за ней, заползал рукой в мешок, картошку я сам запасал на всю зиму, каждую осень, чистил и варил, а потом делал Анночке пюре на воде, и чуть подслащивал и подсаливал, и в это пюре крошил черствый ржаной хлеб, и так, перемешав нищую тюрю, давал ей с ложечки. И ела она, а я улыбался и плакал.

И сестры мои называли меня идиотом; и мать моя, работая на заводе, так и продолжала во дни церковных праздников просить милостыню у Карповской церкви, у ее белых стен и деревянных ворот.

И приходил к нам иногда Верочкин отец, лысый старик, без левой руки, и я глядел на его пустой рукав, конец рукава он заталкивал в карман, – ее отец, тесть мой, ничего не говорил, молчал, садился за стол, вынимал из кармана початую бутылку; и я пил вместе с ним жгучую водку, мы пили не из рюмок – из битых старых чашек, что наспех находил я в буфете. И я молчал, ничего не говорил. И вокруг нас молчали разбросанные в угаре попойки вещи, лифчики и туфли, тарелки и рюмки, соски и сигареты.

И, не выдержав, я бросил учебу, потому что после бессонных ночей, когда Верочку рвало фонтаном, а я держал ее поперек живота, как кота, а потом убирал за нею блевотину ее, как за больной собакой, за плохой овчаркой в моем питомнике, а потом снова тетешкал, укачивал на руках плачущую Анночку, ходил-ходил с ней по комнате, до одурения, а ребенок все плакал надсадно, а я сам превращался в сонного младенца, и я это я засыпал на руках у Анны, а не она у меня, – после таких ночей не мог я ни одной задачи решить, и декан факультета, вызвав меня к себе, долго, строго смотрел на меня, а потом сказал: «Жаль. Талантливый вы человек, Полянский. Жаль. Очень жаль».

И больше ничего не сказал.

Я сам написал заявление. Приказ об исключении состряпали быстро. На мое место было уже десять желающих.


Так я оказался на улице. Недоучка. С женой, и без жены. С матерью-нищенкой.

С ребеночком моим на руках.

Дочка! Радость моя! Солнце мое! Сквозь тучи…

Вот ты есть у меня; а что бы я делал, если бы тебя не было?

Продолжение рода, продолжение рода… Плодитесь… и размножайтесь…

К чему… зачем…

Так надо.

Закон.


Бабушка моя, Марфа, умерла, когда жена моя, Верочка, задумала уйти от меня, дочку мою, Анну, взявши на руки и собравши в дорогу, к новой жизни, маленький, еще военный, деда моего, Ильи Семеныча, вишневый чемодан.

Я видел, как она чемодан собирала, но не догадался, что к чему.

А вечером Верочка, удивительно трезвая, тихая, ко мне подходит и говорит мне, губы свои к уху моему вытянув трубочкой, тоже очень тихо:

– Боря, я от тебя ухожу. К другому. Благослови меня.


Так и сказала: «благослови».

– Благословить? – глупо выдавил я. И глупо, растерянно улыбнулся.


И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.

– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.


Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать.

Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?

– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?


Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне».

Я понимал – она мать, и у нее право.

– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?

– Я не священник, – тихо сказал я.

– Понятно, – сказала она.


Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе.

Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.

– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?

– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.


Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла.


Я пролежал всю ночь, глядя в потолок.

К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму.

Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом.

И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.

И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.

И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.


А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:

– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!


Это кричала моя мать.

И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:

– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…

– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.


Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами — молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного.

Смерть пришла ночью.

Я думал – за мной. А оказалось – за ней.

И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза.

Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный — холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом.

На улице трясла белыми косами старуха-метель, и развевались красные флаги.


Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина.

Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило.

До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось — мы и правда хороним ребенка.

Когда дотянули санки до кладбища — у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.

– Че, товарищи? – сквозь зубы спросил один, парень молодой. – Жмура приволокли?


Мать прищурилась. Чтобы слезы из глаз не вытекали.

- Да…

- Робеночек там? – кивнул на гроб мужик постарше. Черные его, небритые щеки дрогнули, как серый холодец.

- Мамушка, – выдавила мать, скрючилась и отвернулась.


Могильщики переглянулись. Я, сквозь туман и мороз, услышал голоса:

- Ну чево там…

- Видишь, денег у робят ни копья…

- Поможем… Ништяк… Давай…


Выкопали яму. Закурили, опять жадно, грязными руками.

- Че, совсем нету мелочишки? Даже на рюмашку? – спросил тот, что был старее всех, старик уже, в рыболовной сетке резких морщин.


Мать выгребла из карманов все, что было. Медь и гривенники.

Они лежали у нее на ладони, как рыбья чешуя.

Мать протянула мелочь могильщикам.

И они заглянули матери в ладонь — и отпрянули, и застыдились.

- Ну-у-у, мать, – сказал парнишка, сдвинул вязаную шапчонку на затылок. – Ну, мать, што ж это, а… Мы што, тебя грабить будем? Мы же видим прекрасно…


«Видим, что вы нищие», – так хотел он сказать.

- Возьмите, – упрямо сказала мать. Рыбьи, широкие губы ее дрыгались.


Мужики переглянулись. Старик полез себе в карман. И выгреб все, что там у него было. Мятые пятерки, жатые рублевки; розовые, с Лениным, червонцы, даже два лиловых, чернильных четвертака в куче промелькнули.

- Вот, возьми, мать, – сурово глянул прямо ей в лицо старик.


Мать попятилась.

Старик могильщик, не дожидаясь, пока мать возьмет деньги, грубо засунул ей всю кучу за пазуху, за лацкан потертого, изодранного котами, изношенного на заводах, залатанного на локтях, отсиженного на церковной паперти, старого пальто.

Это пальто когда-то давно сшила матери покойная бабушка, на нашей старой, черной с золотым сказочным узором, машинке «ЗИНГЕР».

Бабушка была отличной портнихой. Но заказов никогда не брала. Только на семью шила. Тряпку к тряпке прикидывала, кроила, сплетала.

Мать прижала руки к груди, там, где шуршала куча кладбищенских денег, и лицо ее скуксилось для плача, но слезы не потекли — слез уже не было, вытекли все.

Заплакал я.

Сестры тупо, тоскливо переминались тупоносыми сапожками на грязном снегу.

Более щедрой милостыни я никогда не видел.

И сам такой – никогда не подавал.

Боже, милостив буди мне, грешному.


Ветер рвал шапки с голов, вертел и завивал треугольники траурных платков и кисти чернильных шарфов, жадными пальцами рылся в меховых воротниках. Люди кутались в свою жалкую одежду, а все равно были как нагие. Под глазом лютого холода мы все нагие, подумал я тогда, мы все, голые и безумные, живем в открытом Космосе, а где же спасение? Где тепло, где свет и радость?

Люди, чужие люди ходили по кладбищу. Хоронили родных. Утирали лица черными платками. Рыдали. Молчали. Люди исполняли древний погребальный обряд, так было всегда, так будет. И – ничего не изменить? Никогда? Никому?

Я стоял, опустив руки. Я был бессилен помочь.

Смерть, царица, Великая Старуха, была сильнее и мощнее всех нас. Она глядела на нас из-под серых рваных небес и смеялась беззубыми страшными деснами.

Гроб уже опускали на отсырелых полотенцах и на желтых ремнях в зев могилы, и будто оттуда, из ямы – а может, сверху, с небес? – услышал я бабушкин тихий голос:

«Тепло, Боренька мой, внучек родной, жизнь и свет, солнце и свет и радость, и все упование, и все прошлое, и все будущее – среди огней, Боречка, среди ясных, живых огней! На земле огни те в церкви горят! А на небесах… Небеса-то сами – сплошной свет, звезды сияющие! Знаешь, как Серафимушко наш Саровский говорил? Он учил так: вначале был Огонь, и все в Огонь вернется! Огонь – это Свет. Свет – это Господь! Не плачь! Он взял меня к себе. Он взял меня – в Свет, и я сияю и смеюсь! А это тело мое только закапывают, тело мое жалкое! Ты ж видел, дитятко, как бабочка вылезает из куколки. Вот я – бабочка! Вот я – вылетела! Не плачь!»

Я сжал локоть матери. Залатанный локоть старого пальто. Она стояла, глядела в могилу, в глубокую, рыжую, глинистую яму, и бесслезно ревела, как зверь, в голос.

– Борька-а-а-а-а!.. Борька-а-а-а-а… Валька-а-а-а-а… Мамка-а-а-а…

– Мама, не плачь. Она так сказала – не плачь.


Я присел на корточки и взял в руку холодный, железный ком земли. И толкнул матери в руку.

И она бросила комок плоти нищей, клок жестокого, жесткого мира, то тепло, что стало навек – или на миг – железной гирей, ледяною смертью – вниз, в бездну. И железная земля ударилась о зимнее дерево. О прокаленные морозом доски.

И будто вылетел из ямы, вверх, отвесно, ком огня, сноп лучей, и ударил ответно – ярко, жарко! – мне в грудь, отвердевшую, дощатую, наспех сколоченную, утлую лодку, сработанную, чтобы жизнь быстро переплыть, – и ребра мои разошлись, и впустил я в себя Свет, и стоял около могилы, и улыбался, – и мать и сестры смотрели на меня, как на тронутого, на чокнутого.

А я – около бабушкиной глинистой могилы – стоял, сиял, как царский младенец в снежно-белых пеленах. Я родился.

Я здесь, на кладбище осеннем, морозном, только что родился.

Я понял: вот я умер и воскрес, вот я был никем – и вот я младенец, я наконец явился на белый свет! Я что-то важное, в один миг, понял про жизнь и смерть.

– Совсем после ухода Верки спятил, дурачок наш, – сказала младшая сестра, Марина, и плюнула на мерзлую землю. – Ни дна бы ей ни покрышки, блядине. Бросила такого хорошего парня.

– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.

– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.


И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.


Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.

Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.


Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.

Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.

Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.

Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…

Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.

Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.

Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.

– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.


И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.

– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?

– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?


Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.

Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.

– Ешь, – у меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.


И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.

И я отдернул руку, как от огня.


Верочка не перестала пить. Не перестала мне изменять.

Просто я старался всего этого не видеть.

Я делал вид, будто я слепой; будто все это так и надо.

У жены была своя жизнь. У меня – своя.

Я наливал горячую ванну ее грязным, только из горячего заводского цеха, друзьям и подругам; выслушивал их веселые матюги; кипятил и заваривал им крепкий чай; мыл за ними полы, убирал со стола пепельницы и пустые консервные банки, набитые окурками, когда они наутро выкатывались из дома. «Борька, ты у меня кто? Святой, что ли?!» – хохотала Верочка, с сигаретой в углу рта, и ее белоснежные кукольные зубки, с безобразной черной дырой сбоку, сверкали в меня зимней, ночной метелью.

Я работал, и она пыталась тоже работать, но ее отовсюду выгоняли. Не терпели пьянства.

Сестры повыходили замуж, и мы жили вчетвером в материнской квартире: Верочка, дочка, я и мать.

Жили, как многие живут. Как – все живут.

Но я-то, я-то был уже по-иному на свет рожденный; я видел, чувствовал Свет, я хотел в Свет, как хотят вернуться в брошенный дом.

Но я еще не знал, не понимал, как это сделать. Куда идти.


А потом заболела дочка.

А потом она умерла.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: НИКОЛАЙ-ДАЙ-ВОДКИ


А что они меня все так кличут: Дай-Водки! Дай-Водки! Дай-дай-дай…

Дак ведь и верно кличут. Дай мне водки, ну дай, дай! Бесплатно дай! Ты богатый, а я бедный и поддатый. Мне надоть кирнуть – и на печечке уснуть!.. Что, складно говорю? Дак я ж таковский! Я – умею. Я стих сложу и не чихну! Я – вензеля языком плету! Меня слышно за версту! Меня раньше на свадьбы все брали. Кликали: эй, Николай, иди-иди, поиграй-погуди, нас повесели! Песню мне заказывали, и я на заказ пел. К примеру, вопят мне: давай про разбойника Галаню! – и я тут же завожу:

– Эй, э-э-э-эй, разбойник ты Галаня!


В темну ночь родила тебя маманя.

Ты на стругах да на расшивах плывал,

На купцов ты жирных нападал!

В сердце ты из лука им стрелял!

Ах, попала в сердце то Галанина стрела –

А то не купчик, а то дочь ево была!

Ах ты девка красна, што ж я совершил –

Я ж тебя, красавица, да до смерти убил…

А вокруг струга моево Волга-матушка шумит,

А по тебе, красавка, сердце-то мое разбойничье болит!

Обниму тебя, холодну, и вдвоем

Мы на дно любимой Волги-матушки… пойдем!

Все плачут и хлопают в ладоши после песни. Удивляются: как это ты, Николай, так складно и красиво поешь?! Черт поючий у тебя под ребром сидит, это верно! И наливают мне, и по полненькой, и по рюмочке, и еще по единой, и по стаканчику, и по фужерчику! Свадьбы те меня и сгубили. Упивался я на них всласть. А потом без водки смертно тосковал. Хоть волком вой, как тосковал!

Дай водки! Ну слушай, друг, у тебя ж в кармане звенит, я же слышу! Слышу, слышу! Звон монет… Раскошелься! Не ври, что денег нет! А я тебе песенку спою! Хорошую. Я – умею! Это кто-то за меня поет, когда я пою… кто-то губами моими – двигает… а я только рот разеваю да голоса поддаю…

Про что тебе спеть? Давай про себя спою? Про то, как у меня жену на кладбище васильском четверо снасильничали? А она потом – там же, прямо на могиле – и удавилась… рубаху на себе на лоскуты разодрала – петлю на крест накинула – и удавилась… Или лучше про то, как я крышу оцинкованным металлом клал соседу, зверю-Охлопкову – и с крыши навернулся, и ногу сломал, и с горя напился не водки, нет, денег не было у меня, – тормозную жидкость с водой намешал, и – дерябнул… И – ослеп… Ну, не совсем ослеп, а так, помучился малость, в воротынской больничке, спасибо, выходили… отошел… А может, про то, как ко мне в избу грабители залезли, а брать-то у меня совсем нечего, ну вот совсем нечего, совсем… они и обозлились, остервенели, и со зла меня в бок живой ножницами натыкали, на кровищу мою жадно глядели рыбьими зенками, а потом утюг включили – и к голым пяткам мне приставляли… Я вонь эту, горелым, до смерти не забуду… И вой свой, во-о-о-о-ой… Ах вы разбойники, далеко до вас Галане… А я – молюсь, молюсь за ваши черные души, молюсь по пьяни…

Слышь, ты! Ну ведь душа у тебя есть! Дай мне водки. Дай-водки-дай-водки-дай-водки-дай-водки! Щас спою-у-у-у-у…


ОСТРОВ ТЕЛЯЧИЙ. НАСТЯ

Было такое раннее утро. Раннее, раннее…

Звезды только что начали таять. Небо еще синело по-ночному, лишь с края, где восход, слабо так розовело. И легкие облачка, такие легкие!.. – ну просто как цыплячий пушок, куриные перышки…

Я сладко спала, но что-то меня будто толкнуло в бок. И я открыла глаза.

Окно в спаленке было распахнуто, я всегда летом сплю с открытым окном, иначе в избе у нас задохнуться можно, как жарко! Прямо в сад открыто. Мамка когда умерла, тятька плакал и причитал: на кого сад ты мне оставила, женка, на кого?!.. вот вырублю, вырублю!.. Не вырубил. Сохранил. Мы вместе с тятькой за деревьями ухаживали. Я по весне секатором ветки сухие срезала, кусты малины подвязывала. Тятя спиливал старые яблони, мастерил подпорки для слив, а сливы-то у нас – эх, какие крупные! Сорт такой особый, «Русский персик» называется. А сладкие! Персик просто отдыхает. Сине-розовые, вот как рассветное небо… с пережабинкой…

Открыла я глаза. Почувствовала что-то.

За окном вовсю пели птицы. Утро! Лето!

И свистнула громче всех одна птица. И еще свистнула. И еще. И еще.

Чистый такой свист. Вроде бы… и не птичий…

Я вскочила, в ночной рубахе, подошла, шатаясь со сна, к окошку.

Свежие, ярко-зеленые листья яблонь, бархатные, серебряные с исподу, зашелестели под ветром навстречу мне.

– Кто тут? – тихо сказала я в шелест яблонь, в нежный свет.


Звезды таяли. Последняя, наверное, да, самая последняя мерцала прощально над крышей баньки.

– Настя! Настя! – послышалось снизу, под окном.


И замерло все во мне. Голос-то… голос!.. не пацаний…

Я узнала сразу этот голос.

И все рухнуло во мне, полетело сначала вниз, как в пропасть, а потом – внезапно – вверх, в сияющее, ждущее солнца небо.

– Отец… Серафим! – сказала я очень тихо, чтобы не разбудить тятю – он спал в летней комнате, через тонкую дощатую стенку, услышать мог.


Я услышала тихий, радостный смех.

Он смехом – сердце мое обнимал. Так мне казалось.

Сердце, маленькая птичка…

Все громче, все неистовее и радостнее пел в ветвях яблонь и вишен хор птиц.

– Отец Серафим, – сказала я и сгребла в кулак рубаху на груди, жесткие капроновые кружева, – что это вы тут делаете, у нас в саду? Что так… рано?.. В избу – не приглашаю… тятя спит еще…


Тятя вставал обычно в пять утра, будильник гремел на всю избу, значит, пяти еще не было.

– Настюша, я за тобой! – Он это тихо сказал, а мне показалось – крикнул. – Одевайся, доченька!

– Зачем? – а сама уже улыбаюсь.


Потому что знаю, вижу: куда-то он меня зовет, уведет!

– На рыбалку пойдем! На остров Телячий! На лодке поплывем! Я с собой взял удочки… и маленькую сеть, «паука»! Я так загадал: если с Настей пойду – значит, много рыбы наловим!


Я перегнулась через подоконник и выглянула в окно.

И увидела его.

Лицо у него такое было, о! Как само утро! Как солнце. Борода сияла! Усы сияли! Лучились, как лучи! Как на иконе в церкви – позолоченные жестяные лучи – на окладе – ото лбов святых отходят! Глаза сияли, тоже, как в иконе два камня драгоценных! Ну что-то невероятное, я никогда не видела, чтобы человек так светился весь! И это я, я…

«Да, это ты, ты, – сказал чужой и радостный голос во мне, – это он тебе, тебе так радуется! И ведь на рыбалку приглашает не пацан тебя, что в кустах изнасилует, сомнет тебя… а батюшка, священник твой! Гляди, как радуется! И неужели ты откажешь?! Не пойдешь?! Ничего же плохого не будет, ничего…»

Я облизнула пересохшие губы. Я видела, как он глядит на мой язык, на губы, в мои глаза. Словно глазами огненные печати кладет.

А солнца-то не было, не было еще… вставало… Небо все розовело, из розового становилось ярко-золотым, потом – жемчужно-белым, потом…

Он протянул руки к окну.

– Давай. Одевайся. Давай…


Я шагнула вглубь спаленки и судорожно, быстро, спрятавшись за створку трюмо, одевалась, как на пожар. Трусики… лифчик… платьишко… кофточку накинуть, легкую, от жары… чтобы плечи не обгорели… какая, Господи, в жару рыба… шутит…

Оделась. Выглянула опять. Стоит, в штанах холщовых, до колен подвернутых, в рубахе белой, хорошо стираной. Ну да, эта ему стирает, эта… старая ведьма, Иулиания… Рубаха на груди распахнута. Загорелый! На рыбалку, что ли, каждое утро ходит? Загорелый, плечи широченные, ну рыбак-охотник, ни за что не скажешь, что – батюшка… и веселый, все зубы в улыбке кажет, а зубы, зубы-то… как на подбор… каждый зубок – жемчуг в перловице…

Он понял, что я любуюсь им. И покраснел! Все лицо! И шея! Как школьник…

Опять руки протянул.

– Прыгай! – говорит.


Я взобралась на подоконник, и так сижу на подоконнике, на корточках, и смеюсь, и на него гляжу.

– А что я тяте-то скажу?! – и хохочу.

– Да всю правду и скажешь! – и тоже хохочет. – Скажешь: с батюшкой нашим на Волгу поехала, по рыбу!


Руки тянет. Я вытянула свои. Ладонями оперлась о его ладони. Он крепко сжал мои руки. Я оттолкнулась ногами и прыгнула вниз. И он меня поймал ловко и на миг один, на один миг прижал крепко к загорелой, горячей своей груди.

И поплыло все перед глазами! Вся земля поплыла! Все деревья, яблоньки мои, куда-то накренились, покатились… Листья меня обняли, ветер жаркий в лицо ударил, губы пересохли. И не видела я его лица! Я только чувствовала, слышала, как билось его сердце, рядом с моим.

Будто в моей груди – билось.

А я уже стояла на земле. И он уже крепко держал меня за руку, как ребенка.

– Ну что, идем?


Блеск радостных, счастливых глаз. И безумная, чистая радость моя!

– Идем?! Бежим!


Я сама сцепила крепко его руку – и мы побежали по садовой тропинке к забору, не к воротам, нет, там доска такая была у нас с тятькой, потайная, отодвинешь – и пролезть можно, если ты не слишком толстый. Протиснуться. Мы пролезли, я доску опять приделала, как было, опять схватила его за руку, мы выбежали из зарослей, из кустов ветлы да молодых дикарок-вишен, через крапиву и лопухи – на тропу, что вниз, к Волге, с косогора вела.

И тут открылся простор! Дали заречные, черно-изумрудные, розовая утренняя вода, леса дальние, хвойные, дымные, с медведями и волками, Володя Паршин говорит – и лосей там стреляли, а уж бекасов – целыми связками он с другом домой приносил… Волга, милая, бедная моя, широкая, ласковая, и вправо и влево – все ты, ты! Я на тебе родилась, на тебе выросла. Разве я когда куда от тебя уеду?!

Мы держались за руки, как дети. Кому ни рассказать – не поверят! Настька – и батюшка!

Я обернулась к нему.

– Да вы ж еще молодой какой, – так и вырвалось у меня.


Ох, обидела, наверное, что я, что все – его – стариком, что ли, считают…

– Да, – выдохнул он и крепче сжал мою руку.


И в этот момент из-за крутояра на востоке вышел, показался край красного, раскаленного шара! Шар быстро налился золотом, брызнул в нас лучами, как смехом громким! Солнце!

– Солнце! – крикнула я.

– Солнце мое, – услышала я над собой, над головой непокрытой.

– Я на голову ничего не взяла от солнца! Дура я! – крикнула я.

– Ты солнце мое, – повторил батюшка снова твердо, как впечатывал слова в меня. – Бежим! А то лодку отвяжут!


Мы побежали по тропинке, он чуток впереди, я за ним, мы неслись, как угорелые, мимо спящих изб, мимо утренних окон, мимо коров ранних, что шли, помахивая большими головами, в стадо, мимо ранних мальчишек, что тоже на рыбалку, наверное, спешили, и пялились на нас, нас не узнавая: а и кто это там несется, как оголтелый, по тропке к реке? – мимо деревни нашей родной, рассветной, бежали-летели мы, и мне некогда спросить себя было: что с тобой, Настька, что же с тобой?.. а что же с ним, с ним-то что?!.. – некогда было и воздух вдохнуть, так радостно, будто наперегонки, бежали мы, и вот добежали до крутого спуска, и тут я ловко, как обезьянка, прыгнула вперед, опередила его, стала спускаться живенько, почти кубарем, хватаясь пальцами ног – за корни, пальцами рук – за висячие ветки диких вишен и слив, да, здесь когда-то были сады, еще до затопления, еще до того, как Волгу нашу, за сотни верст отсюда, перегородили плотиной, и вода поднялась, и в Василе тогда все нижние, у пристани, улицы выселили – а дома сломали… Эх и выли, плакали люди тогда… Семьями – ревели… Как коровы, которых резать ведут…

Прыг-прыг! – тропа скользит вниз, я прыгаю, за ветви, за корни хватаюсь… А он от меня не отстает. Ловко так спускается! Быстрый!

– Мы как в цирке! – кричу ему.

– Ну да! Два воздушных гимнаста! – кричит в ответ.


Ветки по лицу нас хлещут. И уже близко, уже пахнет водой! И блеск, солнечный блеск между ветвей! И ивы огромные, длинные листья к щекам нашим тянут! И песок уже под ногами, не глина…

– Все! Дошли!


Выбежали на берег. Запыхались. Мокрые. Вижу лодку, привязанную за веревку к колышку.

– Наша? – киваю.


Кивает мне в ответ. Тяжело дышит. Я на грудь смуглую в распахе ворота рубахи – гляжу. А он – глазами – глаза мои ловит.

– Залезай! Сети – там! Сверток с едой на носу… осторожней! В воду не урони!

– Рыб зато прикормим! – весело кричу. – Иулиания твоя, что ли, приготовила? Ведьмака! Я ее еду – есть не буду!

– Глупая! – Глаза точат солнечное масло. Глаза льют масло на меня, мажут меня теплым маслом – лоб мой, щеки, рот, подбородок. – Я сам себе приготовил! И тебе! Там – ничего такого! Помидорки! Яйца вареные! Огурчики! И хлеб! Мы ж есть захотим! Порыбалим – и проголодаемся!


Я прыгаю в лодку, он заходит по колено в воду, я вижу его сильные ноги, и как ступни вминаются в серо-желтый песок под водой, и как вода золотыми, синими обручами охватывает колени его. И рыбок, мальков маленьких, снующих вокруг его ног, просвеченных солнцем в воде – вижу.

– Что, жемчужину увидела?


Молчу. Улыбаюсь! Щурюсь на солнце…

– Хочешь, нырну?! Достану!


Машу головой. Он прыгает в лодку, сильно, мощно оттолкнув ее от берега – в раздолье светлой воды. Садится на весла. Гребет широко, правильно гребет, будто и не батюшка вовсе, а просто – наш, васильский, рыбак заправский: без брызг весло в воду погружает, отмахивает пружинисто. Мышцы на плечах напрягаются, маслено бугрятся. Я свищу в два пальца, как пацан: я по-пацаньи много чего умею. Тятька меня раньше на охоту с собой брал. Я и стрелять умею. И собак подзывать по-охотничьи – умею. А уж рыбу ловить! Какая ж васильчанка с детства не рыбалила!

Все снасти знаю. И сетями рыбалила; и удилищем; и на донку ловила; и на спиннинг, на блесну, хотя не нравились мне эти жужжащие катушки. И «пауком», конечно, а вон он, «паук», у батюшки в лодке лежит-валяется… сетка малая, четыре угла, у нас ребятня его еще «телевизором» зовет…

Батюшка гребет, я пою. Пою громко, чтобы не краснеть перед ним, когда на него смотрю! А когда поешь – вроде бы и глядеть ему в лицо не стыдно.

– По Муромской дорожке стояли три сосны!.. Со мной прощался ми-и-и-илый… до бу-у-удуще-ей весны…


Он подхватывает. Знает, гляди-ка!

– Он клялся и божился!.. одну меня-а-а любить…

– На дальней на сторо-о-онке… меня-а-а не по-о-озабыть…


А Волга-мать-то перед нами!.. Вода переливается жемчугами, синими, алыми нитями; золотые блики прошивают воду насквозь, и в это тихое утро дно видно, плоские тяжелые камни, на дне лежащие. Рыб видно – как они ходят под водой, сосут, как щенята мамку, вонючие водоросли. И крупных видать, и мальков. Недавно тут, под Василем, мальков стерляди в Волгу выпустили. Сначала переловили всю стерлядку, уничтожили, плотинами все запрудили, гады, Волга вон какая стала, как озеро, кувшинки у берегов цветут! Подлещики больные, солитерные кверху брюхом плавают! О стерлядке уж и помину нет… А теперь – мальков стерляжьих в воду – пускают…

«Надо батюшку не забыть попросить, чтоб за мальков тех в церкви помолился, чтобы они выросли, чтобы щуки их не слопали», – так думаю, а пальцы перебирают сверток с едой, а глаза сами так и смотрят на батюшку, так и летят навстречу ему.

– Однажды мне-е-е приснился… ужасный, страшный сон!.. Мой ми-и-иленький… жени-и-ился…

– Нару-у-ушил кля-а-атву он!..


Солнце все выше. Утро раннее, а уже так жарко! Плывем по течению, к острову Телячьему. Вижу, как рубаха все темнеет, сыреет на его плечах, на груди и впалом животе. Ноги его крепко упираются в перекладину в днище лодки. Весла взмахивают, так же без брызг, но все реже.

Вот поднял весла, скрипнули уключины. Положил весла на борта. Устал.

А лодку само несет течение, несет, чуть крутит, относит вбок, к левому, луговому берегу… Мы – на фарватере… Ни лодчонки рыбачьей… Ни души… Нет, вон вдалеке, за Хмелевкой уже, ближе к Барковке – три лодки, как черные большие рыбы, не середине реки, замерли…

Кудрявые берега острова ближе. Тальник, ивы, старые ветлы в три обхвата… камыши в заводях… Светлый, светлый, почти белый песок… Отмели старым золотом просвечивают сквозь синеватую волжскую воду…

В Волге вода – синяя, а в Суре, там, где она в Волгу впадает, – серая, бурая, мутная. Это если сверху, с обрыва, глядеть. А если на берег сойти – сурская вода тоже прозрачная, только желтоватая… будто золотая. И тепленькая, теплей волжской.

– Гляди, Настя, вода-то – голубая… как камень дорогой… сапфир… в скани…

– Что такое – скань?..

– Украшение… на окладе иконы… проволока витая, серебряная, позолоченная… в нее самоцветы… мастерами всажены…


Не гребет уже… а задыхается.

И я задыхаюсь вместе с ним.

От… радости безбрежной… быть вместе с ним, плыть…

– Вот он… Телячий…

– А телята… где ж?..

– А… разбрелись… убрели в облака… во время… коровушками стали…

– А потом – черепами?.. костями?.. А у животных есть душа?..

– Даже у рыб… Настенька…

– Так что ж… мы их ловить-то… будем?.. Может… и не надо…

– А я… не всех буду ловить. Я… одну лишь рыбу поймать хочу…


И глаза, глаза сквозь меня, насквозь…

И его глаза – как драгоценный камень… Я не знаю камней названий. Дорка Преловская знает… Ла, ла… лазурит?..

– Какую?..


Он сидит далеко, на корме, но будто он близко, рядом со мной, вплотную ко мне. И я будто слышу, что он ответит мне: тебя, Настя, рыба моя золотая, рыба серебряная моя, единственная.

Так он глазами шепчет мне, и я слышу. А вслух говорит:

– Здесь, на Телячьем, есть… кроется он здесь… рыбаки старые говорили, да и весь Василь знает… живет стерляжий царь.


Смех из меня вырывается, как голуби из голубятни!

– Ха-ха! Ха-ха-хаха! – смеюсь, и опять он густо, вишнево краснеет весь. – Ха-ха-ха! Какие щас стерляжьи цари! Они давно уж умерли все… выловили их всех! Еще цари выловили, ха-ха-ха… отец Серафим!..


Он схватил в крепкие руки весла, стал подгребать к песчаному берегу, к отмели, похожей на вышитый золотом свадебный марийский плат.

Я впервые назвала его за все это утро – «отец Серафим»; назвала – и чую, тоже щеки мои горят. А рот все смеется, смеется.

И – торк! – лодка носом в песок. Причалили.

Он опять уже стоит в воде по колено. И руки его, вот они, передо мной. Руки его ищут подхватить меня, понести меня.

И весь он – в воде – стоит передо мной, прекрасный такой! Красивый! Как никто из ребят! Никто из мужиков! Будто с облаков сошел. Будто он и есть – этот самый стерляжий царь, только в человека превратился.

Я вскакиваю в лодке. Лодка качается. Я чуть не падаю в воду.

– Я сама!


Хочу в воду прыгнуть. Но его руки опережают меня.

Его сильные руки подхватывают меня, и я лежу, как золотая рыба, на его руках. И вот я уже сижу на его руках, и так удобно мне, счастливо, будто я ребенок его, дочка. Тятя так меня никогда на руках не носил! И рука моя сама – обхватывает его за шею, а шея потная, горячая, мощная, как бревно, крутая такая, как у коня…

Это я прижалась щекой к его щеке? Это он щекой к моей щеке прижался?

Он идет со мной на руках по воде. Он несет на руках меня из воды – на песок.

На золотой, горячий, чистый песок.

Песок льется, если в кулак его взять и сыпать… он льется, как вода…

Я слышу его дыхание. Мое дыхание останавливается.

Я хочу, чтобы он так нес меня на руках – вечно, вечно.

«Что он делает, он же батюшка… Ему же нельзя…»

Горячая щека льнет к щеке. Я чувствую щекой его губы.

Лицо лижет огонь. Костер на берегу!

И счастье…


…жаркий ветер дует в лицо.

Огонь целует мои ноги. Мои ступни.

Батюшка осторожно ставит меня голыми, исцарапанными ступнями на песок.

– Где мы?


Не голосом я говорю. Губы мои шевелятся. А голоса нет.

Он гладит меня по голове. Затылок уж солнцем напекло, и его рука гладит меня сладкой прохладой. А потом – внезапно – крепко прижимает мою голову к своему животу, к боку, к ребрам, и я чувствую щекой его ребра, я могу их щекой своей – под рубахой – пересчитать.

– Мы на острове. – И его голос сошел на нет. – Мы приплыли.


Отталкивает меня от себя. Или – себя – от меня?

Возвращается к лодке, вынимает удочки и «паука». И банку с наживкой. Вижу: в банке земля, и шевелятся, в карих грязных комках, розовые черви.

Мы стараемся не смотреть друг на друга. Но нам так хорошо! Так светло! Будто вокруг нас зажгли тысячи огней.

И правда, все в огнях! Праздник! Вода блестит, вся в солнечных поцелуях. Песок горит золотом, вспыхивает крупинками кварца! Батюшка уже наладил удилища, уже закинул одно, уж на втором рыба берет, поплавок дрожит и тонет в масленой, пылающей воде, и он дергает удочку – из рогульки, в песок воткнутой – вверх, умело подсекает, и серебряные огни рыбы, один за другим, один за другим, в его руках! Сорожка… красноперка… подлещики! О, судачка подсек… хорошенького…

Черви извиваются в его руках. Он быстро втыкает в червя крючок.

Мне внезапно жалко и рыбу, и червя, и мушку, и синюю стрекозку с тонким, как спичка, брюшком, что мечется, летает над водой, и все-все живое; на миг я вижу, как живет и умирает все – и зверь, и птица, и рыба, и человек, и самый малый червяк, что в земле живет и к дождю выползает.

«А на кладбище закопают… в могилку положат… и тебя – будут черви есть… У-у-у-у!.. не хочу».

«Хочешь не хочешь, все равно – съедят… Каждый – кого-то другого – ест, грызет на этой земле…»

- Гляньте, батюшка! – рукой показываю вдаль. – Отсюда церковь-то нашу как хорошо видно!


Поднимает голову. Глядит. Не на церковь: на меня.

Глядит на меня, как на церковь живую.

Глазами мне молится. Глазами поклоняется мне и торжествует.

- Да, – кивает, – да, отлично видно!


Солнце льет горячее масло на его волосы, на щеки и лоб.

- Да вы не на церковь смотрите. Да вы весь сегодня обгорите! И вы ничего на голову — от солнца — не взяли!


Он поворачивает наконец лицо к церкви. Она плывет вдали белым, призрачным парусом. Лодка, каменная лодка, и в ней люди, народ, с молитвой — со слезами и улыбками – переплывают время… Церковь Казанской Божией Матери, на бугре, близ слободы Хмелевки, наша сельская церковь, живая! Еще ни росписи в ней, ни купола разрисованного, еще лестница так и стоит малярная вместо Царских Врат. А батюшка — вот он! И служба — идет!

- Солнце, – весело кричит он мне, приседая перед удилищем, в песок воткнутым, – это жизнь! Это — здоровье! Мы за зиму так по солнцу изголодались! Пей его! Ешь! Не бойся его! Оно-то, видишь, как радуется тебе! Пляшет в небесах!


Я сооружаю кукан. Беру прямо с песка длинные ветки приречной ивы, оборванные ветром, обдираю листья, кукан мастерю: батюшка забыл захватить из дома садок. Эх ты, батюшка, растяпа! Рыбу-то наловленную — в воде надо держать, чтоб не протухла на такой-то жаре… Мы молчим, мы не говорим больше, мы только ловим рыбу! Я подбегаю к одному удилищу, он – к другому, клев бешеный, не успеваем снимать, и розовое, золотое лицо Солнца отражается в реке, и мы не знаем, что это – закат или рассвет, полдень или… это такая огромная, розовая рыба-Луна уже висит, парит, плывет, разевая ледяной рот, в темно-синем, индиговом, бездонном небе?!

– Как клюет, Настя…


Я беру «паука», задираю юбку, закатываю ее между ног, как штаны у батюшки, и вхожу в воду. Мимо берега идет, пыхтит катерок. Это из Фокина, с фокинской пристани, я этот катерок знаю. Он гонит волну, и я не успеваю отскочить – меня захлестнуло, вода по грудь! Все мокрое все равно… все платье… все…

И тут что-то со мной делается странное. Я медленно выхожу на берег. Медленно, как во сне, стягиваю платье через голову. Остаюсь в лифчике белом и в черных трусах. И руки мои сами расстегивают застежку на спине. И руки мои сами стаскивают вниз – с длинных ног – кусок тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным, а на самом деле отсюда появляются дети, отсюда – продолжается жизнь, и значит, это – самое священное в мире.

Я, голая, снова беру «паука» и снова захожу в воду. Теперь я уже иду смело, свободно. На мне уже нет ничего, что сковывало, стесняло бы меня. Я голая, и я – река, я уже – вода; и я уже – рыба, и я – солнечный свет, и я – этот ветер, что обнимает наши ноги и плечи. Все, меня больше нет! Я такое испытываю впервые.

А батюшка – есть? Я его не вижу. Не слышу. Его нет… вовне, вне меня.

Я чувствую его – внутри себя.

«Ты внутри меня. Внутри меня. Внутри».

Я размахиваюсь и закидываю «паука». И оборачиваюсь к батюшке.

– Отец Сера…


Он стоит на берегу. Он голый, как и я.

Он делает шаг в воду.

Он уже идет в воде, раздвигая ногами ее яркую золотую толщу, навстречу мне.

А мне кажется – он идет по воде.

Он подходит по воде ко мне, а я замерла с «пауком» в крепко сжатом кулаке. Я чувствую его жаркое, прогретое солнцем тело, оно, как рыба, плывет ко мне. Он становится позади меня, за моей спиной, и прижимается ко мне в воде – к моей спине, к моим ногам – грудью, животом и ногами. И так стоит. Мы как будто слиплись, срослись. И рука его закидывается мне за шею, и обнимает мою грудь.

И так мы стоим в воде, в текучей, теплой воде, он обнимает меня сзади, и его рука осторожно берет у меня из руки «паука», разжимает мой кулак, и его рука размахивается, и погружает сеть в воду, и я вижу чудо: он вытягивает сеть, тащит ее вверх, к солнцу, а в сетке – о-о-о, я не видала такого никогда! – рыба, столько рыбы! Боже, сколько рыбы! Так не бывает! Мне это снится! Серебряные, скользкие тела, алые перья плавников, алые свечи хвостов, алые, золотые, безумные, горящие свечи… рыба бьется, рвет сеть, и большая и малая, рыба хочет уйти, рыба хочет жить, а мы ее ловим… ловим… ловим… ловим…

Я хватаю веревку «паука» обеими руками. Я пытаюсь помочь ему.

И кто-то мощный – сильнее нас! сильный! невидимый! – подсекает нас, как рыбу, ноги нам подсекает в воде, и мы падаем в воду вместе, и упускаем «паука», полного шевелящегося, отчаянного, живого серебра, и «паук» плывет, уплывает от нас по теченью, и рыба, освобожденная, веселая, плывет, уплывает, радостно бьет красными хвостами, и мы плывем тоже, плывем рядом, взмахиваем руками, бьем в воде ногами, а потом ноги нащупывают дно, и мы встаем ногами на песок, мы оборачиваемся друг к другу, мы – голые в реке – смуглые – мокрые – безумные – ноги в воде холодные, а голые спины и шеи солнце нещадно палит, – вода стекает с нас, как масло, и он ищет обнять меня, а я ищу обнять его, и мы оба – как слепые, и мы оба боимся обнять друг друга, и хотим, и просим друг друга: не торопись, пожалуйста, ну не торопись, ведь и так хорошо, ведь и так счастливо, такое счастье, такое…

– «Паук» уплыл, – хрипло говорю я.


Он чуть подается вперед. Я чувствую грудью его грудь. Животом – его живот. Чувствую выступ его плоти. Опускаю глаза. Под водой он золотой, он плывет ко мне, разрезая темную, синюю воду, как золотая рыба.

Я раздвигаю ноги. Чуть-чуть. Под водой.

Золотая рыба касается моего живота. Я раздвигаю ноги еще. Рыба нежно, медленно вплывает в меня, очень нежно, неслышно. Рыба нежно и осторожно вплывает в меня. И я не дышу.

Все замирает вокруг нас, и мы замираем.

Его руки смыкаются у меня за горячей спиной. Я свожу свои руки за его спиной. Мы стоим в воде и не дышим. Он медленно берет меня ладонями за ягодицы и медленно, в воде, невесомую, поднимает выше. Выше. Еще выше. Я обхватываю ногами его бедра. Пятки мои упираются в его крепкий, мускулистый зад. Я прилипаю мокрым лицом к его лицу. Он отодвигает лицо от меня, и тогда я бесстрашно смотрю в его лицо.

И я не вижу его лица. Оно сверкает, как солнце!

Я слепну. Я слепну от его радости.

Мы не двигаемся. Мы боимся шевельнуться. Все уже случилось.

– Все уже случилось, – шепчет он, задыхаясь, смеясь.

– Я люблю тебя, – говорю я.


Вода обтекает нас, гладит холодными и теплыми струями. Мимо нас плывут веселые рыбы. За нашими спинами по острову ходят, звеня колокольцами на шеях, небесные телята, и спит их пастух под кустом, и плывет над пастухом светлое пухлое облако, как большая небесная рыба, и шумит над спящим серебристый тополь, а может, осокорь, а может, старая ветла, в ее сгнившем стволе свили себе гнезда черные, как уголь, ласточки-береговушки, и синие, изумрудные зимородки, и белые, как сахарный снег, визгливые чайки.


ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Вон. Вон явился. Не запылился.

Зубешки-то сцепи, мать, да поклонися яму, поклонися батюшке свому.

Ишь, в штанищах шастат по селу! И стыдоба яво не берет! Хоть бы… хоть бы Господа устыдилси…

Думат, яво сельчане не признают в энтих портах?! Наивна-а-а-ай…

Кланяюся. До полу. Как в церкве.

Полы намыты. Блестят. Ножом половицы драила. Штоб яму, бородатому, чисто все было.

Чистота вокруг — а внутрях-ти што?! Што?!

Само главно — штоб внутрях, внутрях грязюки-та не было…

В рожу яму гляжу. Смущенна-а-ай. Кабыдто кур воровал.

- Добрый вечерочек, мать, – грит мине, да не мине, а куды-то в сторону. – Поисть чево у нас имецца?


Поисть… Ишь, жрать сразу… Оголодал… Где шатался в портах залатанных?.. В рожу яму гляжу. А он морду-та вертит обратно. И щека — красна, как помидорина солена.

- Поисть? Да вон всяво наготовила, – и лапой машу на кастрюльки, на чугунки-крынки. – Щей наварила, мясных. На рынке вить седня была, в чатыря утра. Ить не пост щас, мясо-то разрешено. Жир прям янтарем плават в чугуне. Довольны будете… Молочко в крыночке, только с погребицы… Яблошно варенье прошлогодне… Мясо-от — на кусочки вам порежу, поперчу… маслицем залью топленам… А вы-то, батюшка, – грю так хитро, – игде ж были-та цельнай день?


Головушку опустил. И так мине вмиг жаль яво стало.

Как мальчонка, нашкодил и пыжится…

- Я-то? Иулиания… я-то… на рыбалке…


В руки пусты яму гляжу. В рожу алу, загорелу, как флаг бывший наш, совецкай.

- На рыба-а-алке? Ишь… А рыба-от игде?


Опускат башку ище ниже. Вижу на темечке яво пробор в густых, густющих волосьях.

Ах ты, а в волосьях-та чаво только нет — и листья ивовы сухи запутались, и травинки и цветы, и песка полно, тряхани щас башкой — и песок в разны стороны полетит…

Обнаглела я. Все внутрях кипятком обдало.

- А рыба у тя, – грю, – отец Серафим, часом в башке не запутлякалася? Давай, батюшка, рыбу-та в голове поищем?


Ноздри раздуваю. Чую запах чужой. Чую… запах… у-у-у-у-у…

- Ну што ты, – грит, – што ты, што ты, матушка?.. – и ко мне кидацца. А лицо все обгорело, все таково красно, тронь пальцем — обожжесся, как чугун раскаленнай! – Што сопишь, как лошадь стояла?! На рыбалке я был, да, на Волге, у Хмелевки! Да рыбу-та всю — упустил! «Паука» волной унесло! А кукан сладил — так энто… энто, ну…

- Ври, наври скорей давай…


Миня под локотки подхватыват.

Уже реву. Слезыньки так и шмыгают, рыбки, по щечкам.

- Ну, энто!.. Билися, билися рыбы — сильны, собаки — и оторвали! И — к шутам — уплыли!.. в Волгу широку… жить — хотят…


Смеется, паразит. Ах, зубы белозубы. И пахнет от няво на всю избу — а чем вонят-та?! Да — радостью за версту несет! Счастьем!

Бабий дух… девкин… Сладкий такой, то ль духи такия, то ль сама така девка духовита… Ах ты, дрянь… Греховодник… Да ты миня… оммануть…

Отталкиваю яво. Руками в грудь яму упираюся — и толкаю, толкаю от сибя прочь.

- Уйдитя!.. Не могу глядеть…

- Да што ж не могешь-та, Иулианья, а?!..


Не хохочет — грохочет. Вот, наконец, глаза в глаза мои — зырит.

А-а-а-а-о-о-о… В глазах-ти — Волга синя, безбрежна… свет кромешнай…

- Вретя вы все!.. Не рыбалили вы!..


Обнимат миня за спину. За пузо лапат. И не могу я яво руки стряхнуть, не могу по ним — ладонью — вдарить.

- Да вот те святой крест, матушка! – Встает передо мной, как солдат на присяге, руку ко лбу взбрасыват. И крестицца, да, воистину, широко так, с размахом, быдто — траву косит, крестицца. В плечины свои, в живот под грязной рубахой щепоть, как нож в масло, втыкат. – Неужто по мине не видать, што рыбалил я?

- Рыба-а-а-алил!


С девкой, шепчу я сибе сама под нос, с девкой… штоб он не слыхал, тихохонько шепчу…

- Давай, Иулианья, не устраивай мине тут… – Посуровел. – Накрывай лучче, мать, на стол! Я и правда проголодалси! Быка бы съел!


Метнулась я к печке. Чугунок со щами вытащила. На стол — бух! Все мечу: и селедку нарезанну, и мясо тесаком кромсаю, штоб поскорей, и крынку с молоком тащу, а он к крынке лапищи тянет, нос туда окунат, длинный нос свой, эх, и правда, как раньше я не примечала-та, он ить, длинноносай, на икону похож!.. на Николушку Мирликейского!.. угодника дивного!.. или нет, нет, боле на Ивана Богослова, с такими ж длиннами волосьями по плечам, с глазищами длиннами, светлами… али темнами?.. а пес яво знат, они у няво то светлы, как вода, то темны, как уголь в печи… хамлявон…

Швырк — я яво по затылку. Легонечко.

- Што нос в молоко-та суешь?!

- Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..

- Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..


Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.

- Слей мине, матушка! – просит.


Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!

Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит — рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:

- Лей! Лей ищо!


Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша — зло — на спину, на загривок яму — разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.

- А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…


Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…

Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво — белый свет — на сгорело яво лицо.

Полотенце в угол бросат. На лавку.

К столу шагат. И я — шагаю. За ним. Как овца — за бараном.

- Молитву вы прочтетя али я прочту?


Встает за столом. Длиннай. Жердь…

И сердце мое из грудей — прыг! – наружу…

И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он — тибе…»

И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:

– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…


Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…

И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:

– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!

– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.


А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…

- Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

БЛАГОВЕЩЕНИЕ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ

Я любил весну. Я всегда любил весну.

Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.

Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.

Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Ее Праздник. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.

Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.

Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.

И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.


И золотой бубен Солнца ударил надо мной!

И закружили меня в диком танце ручьи!

И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.

И шел я на службу и шептал:

– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…


Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.

Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.

– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!

– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!


«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.

А рука все сильней сжимала дочкину руку.

И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:

– Папа! Пока!


Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее теченью, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.

А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.

Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…

И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.

И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:

– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!


И пели старухи мои вместе со мной:

– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..


И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»

И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:

– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…


И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:

– Я уже не плачу.


И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.

А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


АЛТАРНАЯ СТЕНА. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ


Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли.

Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.

Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.

Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.

Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.

Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.

Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.

Мало нынче в реке осетров да стерлядок.

Мало жизни осталось.

И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.

– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.


Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.

Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.

– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.


И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.

Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.

Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.

Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.

Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.

Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.

Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.

Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.

Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.

А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.

Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.

Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.

Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.

Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.

Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.

А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.

Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.

Ждали.

И сказал Иисус:

– Трапеза наша да будет благословенна!


Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.

Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.

И сказал Иисус:

– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…


Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.

Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.

Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.

И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.

И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.

И ноздри дух хлебный вдохнули.

Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!

…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…

И сказал Иисус:

– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…


Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.

И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.

Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.

Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.

Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.

Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.

И сказал Иисус:

– Что ж не едите? Не пьете?


И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!

И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.

А потом встал из-за стола и сказал:

– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!


Иван растаращил глаза. Он – не понял!

– Как это уходишь Ты, Господи?!


Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.

– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..


И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:

– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.


Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась.

Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой.

Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.

– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил Тебе!.. Как же я… просчитался…


Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул.

Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде.

И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали.

Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался.

И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.

– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…


Слезы горячим воском катились по румяным щекам.

Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали.


СМЕРТЬ ДОЧЕРИ. СЕРАФИМ

Анночка, дочка моя, умерла на Страстную пятницу.

Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу.

Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал.

Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду.

Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю.


Я помню, как Анна умирала.

Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет.

Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и…

И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют.

Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом.

Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью.

Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог?

Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел.

Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что?

Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу.

А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут?

Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме.

Девушка мне свой телефон оставила.

И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им.

И они думали: а вдруг…

А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу.

И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов.

Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.

И – запоминал.

Для чего? Для чего-то? Что придет потом?


После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.

Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.

Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи!

Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.

– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…

– Папичка, я покушать хочу!


Ну вот, среди ночи-то…

– Что бы ты поела, доченька?


Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.

– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.

– Что, дочушка? Харчо?..


Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.

– Но у нас же нет…


Я не мог перечислить ей, чего у нас нет: мяса? Риса? Перца? Лука?

Я помнил – в холодильнике лежит пачка творога, он, наверное, уже скис, несчастный, стоит кастрюля с утренней овсяной кашей, ее еще можно разогреть с молоком, лежит засохший кус сыра… и в морозилке, кажется, пельмени валялись. А может, их уже и нет?

– Но мама же позавчела валила! Пальчики оближешь! Как вку-у-усно!


Верочка, если могла, стряпала хорошо. Поварихой она вполне могла бы…

– Доченька, харчо – это уже очень поздно. Сейчас ночка. Давай я тебе… – Сияющая, ослепительная улыбка прорезала мое беспомощное лицо. – Кашку-трюляляшку сделаю?!

– Да! Да! – вопила Анночка и подпрыгивала в кроватке, сотрясая пружины. Нательный крестик, медная слезка, прыгал вместе с ней на ее груди. Ее бабушка, моя мать, ухитрилась ее окрестить еще во младенчестве, спасибо ей. – Да! Тлюляляшку! Хочу-хочу!


Я бросался на кухню и готовил то, что сам на ходу придумал. Кашка-трюляляшка состояла из размазанной с молоком утренней овсянки, богато и замысловато украшенной вареньем – ягодами засахаренной смородины, красными мазками вишни без косточек, сваренными в сахаре кусочками лимонной цедры. Господи, и сестрам спасибо, что летом варений разных наварили. Все ребенку веселье!

Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.

– Уля-а-а-а-а!

– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…


Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями, и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.

Вдаль по реке… вдоль по реке…

Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.

– Давай-давай!.. вкуснятинка…


Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.

Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.

А человечек?

Где мой отец сейчас?

Где бабка моя?

Матерь где моя…

Где моя дочь сейчас, Господи?!

Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…

– Я сама!

– Сама, конечно, сама…


Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.

Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.

Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.

– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…


Я нес ее на руках в кровать.

Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:

– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…


Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.

Свечи, как золотые рыбы…

Я сам не знал, почему я так начал ночную сказку.

– Я расскажу тебе про Бога. Он родился от очень хорошей мамы. Его маму звали Мария. Он совершил очень много чудес. Я расскажу тебе сказку о чуде, которое Он сделал однажды, о великом чуде!


Господи, откуда что во мне бралось?! Говорю Тебе, я еще не знал тогда Тебя, Господи, как теперь знаю, читая Твое Святое Евангелие, перебирая в памяти всю Твою земную жизнь, весь путь Твой. Может, бабушка покойная что, крестясь, шептала-бормотала? Может, в церкви что, ребенком, услышал – а уши запомнили, а сердце подсказало? Только говорил я доченьке сказку ту, быль великую, как по-писаному, а она подложила ручонки под щеку – и улыбалась, и глазки послушно закрыла, и эту живую улыбку ее я никогда уже не забуду, до самой смерти, и до Страшного Суда Твоего, Господи, до воскресения своего – из мертвых.

Господи, я соврал Тебе, что Тебя знаю. Нет, я еще не знаю Тебя.

Я узнаю Тебя, если Ты явишь мне Себя.

– У Бога были друзья, рыбаки. Они очень хорошо умели ловить рыбу. Они очень полюбили Бога и всюду ходили за Ним. И вот однажды…


Метель лепила на стекле белые свечи, белые нимбы, белые Ангельские крылья, стрелы белого, небесного огня. Окна заливало белое пламя ночного снежного костра.

– Однажды злые люди сговорились и напали на Бога. И связали Ему руки и ноги цепями… и били Его, били плетьми и ремнями… больно били… А потом они Его… убили. По-настоящему. Прибили гвоздями… к большому деревянному кресту… Но ты не бойся! Потому что Он воскрес. Его сняли с креста, завернули в красивые белые пелены… и положили в пещеру.

– В… пещелу?..


Доченька моя уже засыпала. А я говорил, и мороз шел у меня по коже, по спине.

– И Бог в этой пещере лежал… два дня. А на третий день Он взял – и вылетел из пелен! Раскутался! Воскрес! И – вышел из тьмы на свет, на воздух… воздух глубоко вдохнул… и подумал: куда бы Мне пойти? А, решил Он, пойду-ка Я на берег моря, к моим друзьям, к рыбакам! Наверное, они там рыбу ловят, как всегда. И Я с ними рыбки половлю! И сварим мы ушицы, и выловим рыбу самую красивую, большую. Золотую Рыбу…

– Золо-ту-у-ую… лы-ы-ыбу…


Это она уже шептала во сне.

– И пришел Бог, снова живой, счастливый, на берег родного моря. И видит: и правда, рыбаки собрались, друзья Его! Все тут: и Петр, и Андрей, и Иаков, и Фома… и сети закидывают с лодки, и тянут сети, и… ничего! Нет у них улова! Как заколдованное, море… Раз, другой закидывают сеть – пустая… Подгребают в лодке к берегу. И видят: на берегу незнакомый человек стоит. А это Бог был, но рыбаки не узнали Бога своего. И спрашивает друзей своих Бог: «Как улов-то, дети мои?» – «Да никак! – Фома Ему отвечает. – Непогода, видать, сегодня! Не ловится рыба у нас, хоть тресни! Не везет… И угостить тебя не сможем вкусной печеной рыбкой, странник!» И тогда говорит им Бог: «А вы закиньте сеть… вот с этого борта!.. с правого!.. и потащите… и увидите…» Они закинули сети, и…


…и уже не могли вытащить сети от множества рыбы.

Тогда ученик, которого любил Иисус, говорит Петру: это Господь. Симон же Петр, услышав, что это Господь, опоясался одеждою, – ибо он был наг, – и бросился в море;

А другие ученики приплыли в лодке, – ибо не далеко были от земли, локтей около двухсот, – таща сеть с рыбою.

Когда же вышли на землю, видят разложенный огонь и на нем лежащую рыбу и хлеб.

Иисус говорит им: принесите рыбы, которую вы теперь поймали.

Симон Петр пошел и вытащил на землю сеть, наполненную большими рыбами, которых было сто пятьдесят три; и при таком множестве не прорвалась сеть.

Иисус говорит им: придите, обедайте. Из учеников же никто не смел спросить Его: «кто Ты?», зная, что это Господь.

Иисус приходит, берет хлеб и дает им, также и рыбу.

Это уже в третий раз явился Иисус ученикам Своим по воскресении Своем из мертвых.

– …из мертвых…


Доченька моя уже спала.

И во сне она тихо, тихо сказала мне – или себе?.. или ночи?.. или сну своему светлому?.. кого она спросила, я уж и не знаю теперь…

– А… Бога как зовут?..


И я наклонился к ней низко, низко, так, что ее светлые, как соломка, заплетенные на ночь в толстые коски волосики, как колоски, защекотали мне щеку и шею, и тихо шепнул ей, найдя губами ее теплое, улиткой закрученное ушко, шепнул по слогам:

– И-сус.


Потом вдохнул неслышно и еще сказал:

– Хри-стос.


И поцеловал ее влажный, сонный лобик и пухлые, пахнущие овсянкой и вареньем и молоком и счастьем, вздернутые, как у зайца, – а зубки блестят, поблескивают внутренностью перламутровой перловицы, – еще живые губки.

Метель рисовала на оконном стекле щиты и копья, кресты и белые погребальные пелены.

Февраль шел. Мимо нашего дома.


А в апреле дочка моя, Анна, заболела менингитом и умерла в страшных муках, голова у нее разрывалась от дикой боли, криком кричала она; умерла в Страстную пятницу.

Дочку жена моя Верочка, овца безголовая, прости меня, Господи, и помилуй, нагуляла на обманчивом апрельском солнышке без шапки, простудила жестоко, все хохотала, голову свою крашеную, с обесцвеченными перекисью волосами стрижеными, нагло закидывая: пусть ветер и солнце ребенка целуют! Пусть свободу чует! Пусть – закаляется!

Апрель был в тот год ветреный, холодный, хотя и солнечный. Солнце бесилось на небе, играло, каталось, как золотой безумный шар.

Я помню, как девочка держала меня за руку. Бредила. Как пить просила. Как умоляла больше никогда ей не делать уколов. Рука была страшно горячая. Страшная. Огненная. Головня, выдернутая из костра.

Они с матерью сначала лежали в больнице. Когда врачи развели руками: ничего не сможем больше сделать, ребенок умирает, – Верочка схватила Анночку на руки и прибежала с ней домой, босая.

Пока она сломя голову бежала домой с бредящей Анной на руках, она потеряла по дороге разношенные больничные тапки.


Анночку уложили в ее родную кроватку. Моя мать, ее бабушка, тихо выла в гостиной, поставив перед собой пустую бутылку. На дне бутылки еще ртутно серебрился глоток-другой водки, но мать моя была и так пьяна от горя и ужаса. Ребенок не впервые умирал на ее глазах – она сама, много рожавшая, потеряла сына, брата моего Алексея, что утонул, когда летом купался, и я смутно помнил, как орали-плакали дома, свечи жгли, зеркала черными тряпками закрывали; а еще потеряла младенца новорожденного, еще один братик был у меня, по ее рассказам, Владимиром назвали, и в недельном возрасте захворал он дифтеритом, эпидемия тогда в городе была, и – не спасли мальчонку.

Это теперь я себе говорю, напрасно себя утешаю: дитя, забираемое Господом, становится Ангелом, пополняется воинство Ангелов небесных, умиляется Богородица со всеми своими святыми, на нового, чистого Ангела глядя, – но куда ты денешь ужас свой, когда над подушками и простынями поднимается это маленькое и уже такое старое лицо, перекошенное адской болью, и из искусанного в кровь рта раздается дикий, сверлящий барабанные перепонки крик? Куда ты затолкаешь страх свой, когда детские пальчики крючит и ломает боль, а они вцепляются в край одеяла, как в край жизни, и тащат, тащат одеяло на голову, на крик свой немыслимый, рот распяленный, глаза выпученные, как у рака, у безумного бычка на бойне, у несчастной рыбы, на берег вытащенной, – глаза эти вытаращенные уже видят смерть! видят ее – в лицо! – от нас, живых, закрывая, – тащат одеяло, испачканное мазками крови, льющейся с прокушенных губ, тянут, как… рыболовную сеть…

Ты не можешь вынести пронзительный крик твоего ребенка. Ты сам кусаешь и прокусываешь губы. Тебе уже сказали: все, спасения нет, – и ты сам знаешь: спасения нет, – и все-таки ты шепчешь: спаси, спаси, ну что Тебе стоит, спаси только ее, только мою девочку, ее – спаси. Пусть все умрут! Ее – оставь.


Помилуй мя, Боже, по велицъй милости Твоей. И по множеству щедротъ Твоихъ, очисти беззаконiе мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и отъ гръха моего очисти мя. Яко беззаконiе мое азъ знаю , и гръхъ мой предо мною есть выну. Тебе единому согрешихъ, и лукавое предъ Тобою сотворихъ. Яко да оправдишися в словесъхъ своихъ, и побъдиши внегда судити. Се бо в беззаконiих зачатъ есмь, и во гръсъхъ роди мя мати моя. Се бо истину возлюбилъ еси, безвъстная и тайная премоудрости Твоея, явилъ ми еси. Окропиши мя иссопомъ, и очищюся. Омыеши мя, и паче снъга оубълюся. Слоуху моемоу даси радость и веселiе, возрадуютъся кости смиренныя. Отврати лице Твое от гръхъ моихъ, и вся беззаконiя моя очисти. Сердце чисто созижди во мнъ Боже, и духъ правъ обнови во оутробъ моей. Не отверзи мене отъ лица Твоего, и духа Твоего святаго не отыми отъ мене. Воздаждь ми радость спасенiя Твоего, и духомъвладычномъ оутверди мя. Научю беззаконныя путемъ Твоимъ, и нечестивiи къ Тебе обратятъся. Избави мя отъ кровий Боже, Боже спасенiя моего, возрадуетъся языкъ мой правдъ Твоей. Господи оустнъ мои отверзеши, и оуста моя возвестятъ хвалоу Твою. Яко аще бы восхотъл жертвъ, далъ быхъ оубо. Всесожженiя не благоволиши. Жертва Богу духъ сокрушенъ. Сердце сокрушено и смирено Богъ не уничижитъ. Оублажи Господи благоволенiемъ Твоимъ Сиона, и да созиждутъся стъны Иеросалимъскiя. Тогда благоволиши жертву правдъ, возношенiе и всесожегаемая. Тогда возложатъ на олтарь Твой тельца.

Я услышал последний ее крик. Я увидел, как – доченька моя сидела в кровати, кричала сидя, вцеплялась в край одеяла – она, будто срезанная серпом, упала в подушки, и на ее родное личико стала быстро всходить бледная, страшная синева. Миг назад розовое от истошного крика, потное, искаженное лицо внезапно стало отрешенное, спокойное, сине-белое.

Зимнее.

– Зима вернулась, доченька. – Я взял ее за мертвую руку. – Река замерзла. Мы с тобой пойдем на подледный лов. Мы поймаем самую большую рыбу. Спи. Спи пока.


Раздался грохот и звон: это мать моя, бабушка ее, в гостиной, размахнулась и разбила об стену пустую бутылку.

Верочка, рядом со мной, патлатая, с мокрым, неистовым лицом, упала перед кроватью дочки на колени.

И ударила меня по руке.

– Отпусти ее! Пусти ее! – завопила Верочка истошно. – Не видишь – она не хочет с тобой! Не видишь – она уже ушла! Она ушла от нас!


Я все еще держал дочь за руку.

Вера снова каменным кулаком ударила меня по руке. Я не почувствовал боли.

Я отпустил руку моего ребенка. Она холодела стремительно, и я потрясенно подумал: так не бывает, чтобы так быстро.


Она смотрела в потолок остановившимися, широко распахнутыми, светлыми как два озера глазами.

Облака. Озера. Небо.

Небо, небо мое. Жизнь моя.

Я сам закрыл ей глаза. Рука моя сама протянулась – и закрыла.


После смерти Анночки я впервые подумал о том, что я на земле стану священником.


ПРОСЬБА ДОЧЕРИ ПОСЛЕ СМЕРТИ. СЕРАФИМ

Я священником стал чудесно. Я ведь не оканчивал никаких духовных семинарий, никаких академий духовных. И даже катехизаторских курсов не оканчивал, ничего. Это был, наверное, промысел. Случай? Ничего случайного нет в нашей жизни. Ни один волос не упадет с головы без соизволения… Твоего, Господи, возлюбленный мой…

Господь всегда дает человеку выбор. Ты свободен выбрать, безмолвно, с улыбкой, говорит тебе Господь. Что ты хочешь? Куда ты пойдешь? Ко Мне? Или к диаволу?

Вот и выбирай.

И ты не всегда выбираешь прямо и грубо, в одночасье: раз — и решил!

Нет, к выбору тебя Господь за руку подводит, Он дает тебе время подумать; восчувствовать; одуматься; и, главное, самое главное, первое, – покаяться.


Когда я похоронил дочку, дочушку мою, жизнь из меня ушла второй раз.

Первый раз — когда Верочка от меня ушла, с Анночкой, к другому.

Второй раз — вот когда дочку похоронил.

Как теперь жить буду, спрашивал я себя?

Сам я себе не мог дать на это ответа.

И однажды, это ночью было, помню, встал я с кровати — и кинулся на колени. И лицом, щекою к половице прислонился. Спина согнута. Неудобно. Больно хребту. Так застыл.

И зашептал, и откуда только слова брались тогда, у глупого, неразумного страдальца:

- Господи, помоги… Господи, научи!.. Господи, услышь меня, Господи… Услышь боль мою, тоску мою… Я — из тьмы — Тебя зову… Услышь меня! Прошу Тебя!..


Я сам ведать не ведал, что произношу, не глоткой, сердцем, древние, вечные слова — их не раз и не два шептали, в слезах, простираясь на коленях, на груди, на животе на полу, на камнях, на сырой земле — люди, под потолками дворцов и темниц, в лесах и пустынях, под Солнцем и Луною:

- Господи, Владыка мой!.. да будет воля Твоя, а не моя… да будет… воля…


И тут будто разошелся надо мной потолок. Мать моя спала в гостиной, храпела, я слышал. Верочки, как всегда, ночью дома не было. После похорон дочери она пустилась во все тяжкие. Я не знал, где она, с кем она. Мать мне кричала хрипло, сжимая в руках водочную бутылку, как шею злого гуся: «Елейный! Благостный!.. Дурачок, еп твою мать!.. Ремень бы со штанов снял, на руку навертел, да пряжкой ее, пряжкой!.. Да по башке!.. Муж жену должен — бить!.. Только битая женка в разум входит!.. И пасешь ее, как овцу… А ты… эх…»

Потолок расселся, в невидимую трещину хлынул сине-золотой свет. Волоски на моем теле все встали дыбом. Я чувствовал то, чего не чуял, не видел и не слышал никогда. Меня будто крутило, как лоскут на ветру. Я стал невесомым, я несся по занебесному ветру, как лист, а свет освещал меня со всех сторон, и мне чудилось — волосы у меня поджигаются, горят, как лучина или свеча.

- Я становлюсь свечой, Господи… – прошептал я, изумленный. – Твоей… свечой…


Страха не было. Была невесомость и радость. Я, мертвый, снова чуял в себе жизнь. Жизнь была прекрасна и необъятна. Ей не было предела и конца. Я закрыл глаза — и увидел мою дочку, Анночку милую, на облаке: она летела, у нее было золотое, светящееся личико и две ручки золотых, она повернула ладошки ко мне, как два золотых блюдца, и я замер и чуть не вскрикнул — упадут! Разобьются!

- Анночка… – я пробормотал. – Любимая, дитятко мое…

- Папичка, – сказала дочка моя, – ты что плачешь?.. Ты не плачь! Мы теперь все тут — вот так — летаем! Навсегда!


И я, плача в радости и изумлении, припав щекой к холодному грязному немытому полу, увидел за плечами дочки моей прозрачно-голубые крылья, и они тут же стали ягодно-розовыми, потом густо-синими, потом слепяще-золотыми, а потом — невидимыми, но я-то все равно видел их, легчайшие, счастливые.

- Деточка… ты счастлива?..


Я мог бы не спрашивать.

Звон, хрустальный звон многоголосо поднялся, ударил в сто безумных колоколов и полоумных колоколец, зазвенел, забился в ушах.

- Папичка… папичка… служи службу Богу!.. Помнишь, ты мне о Нем сказку рассказал?.. на ночь… Служи Ему!.. а я вокруг Него — летаю… и песенки Ему пою… и Он — слушает!..


Я, в изнеможении, с залитым слезами лицом, лег на живот, вытянул ноги, распростерся на полу, руки в стороны, образовал живой крест. Так лежал.

До тех пор, пока из виду не исчезла дочка моя.

И пока не услышал, как в гостиной, сквозь блаженный, слепой храп матери, железно-звонко бьют старинные бабушкины часы.


ИСПОВЕДЬ И РЫБАЛКА. СЕРАФИМ

Мне дочка моя сама сказала: будь священником. И — служи.

Я понимал: с чего-то надо начать. Я пошел в церковь. Хотел сначала в ту, что поближе к дому. Но потом вдруг чего-то вроде как устыдился. Того, что меня увидят? В церкви? Кто? Те, с кем когда-то учился? Те, кого когда-то обслуживал в баре? Верочкины пьяные подружки?

Нет. Я сам не знал, отчего сел на трамвай и поехал далеко, на другой берег Оки, через новый мост, в большую, как собор, Карповскую церковь. Я почувствовал: туда мне надо.

Чувство меня не обмануло. Я, как церковный порог переступил и священника увидал — а я сразу на вечернюю службу попал, нарочно подгадал, – понял, что правильно пришел. Священник весь был как красное солнышко. Весь светился. Бородка такая солнечная, лучами расходится в разные стороны. Волосенки тоже светлые, чуть вьются, легкие, будто пляшут на голове. Глаза тоже светлые, и вроде как золотые, как у тигренка или львенка. Радостный. Я понял: меня здесь не обидят. Не выгонят меня отсюда. А — обласкают. И — помогут.

Служба началась. Я в церкви давно не был. С бабушкиных похорон. Когда Анночку хоронили — я в церковь не ходил. Один плакал. И все вокруг черно было, как черной бязью затянуто.

Запах, этот запах… В ноздри ударил. Ладан.

И — свечной нагар, свечи, чуть медом потягивает…

Я встал, слева от алтаря, вместе со всеми. Стал молиться. Когда все кланялись — я тоже кланялся. Литургия шла, текла, как золотая река. Я, впервые в жизни, сознательно вслушивался в слова древних молитв. Они уже не казались мне непонятными, как в детстве, когда с бабушкой в церкви стоял и среди горящих свечек в латаном пальтишке потел.

Когда причастники, сложив руки на груди, потянулись, медленно и восторженно, потекли к священнику и диакону — к Причастию, я почувствовал себя жалким, недостойным, и отступил на два шага, стал в стороне, у иконы Пресвятой Богородицы Тихвинской, украдкой глядел на Ее Царскую корону — оклад был богато, густо изукрашен самоцветами, и они горели в свечном дрожащем оранжевом свете — малиново, бирюзово, сине-серо, грозово, белесо-инисто, жарко-кроваво. «Как украшают-то Матушку щедро, – подумал я, – от сердца… благодарят…»

Я видел — священник, когда лжицу ко ртам причастников со Святыми Дарами подносил, на меня, поверх голов, косился. Нет-нет да покосится. Диакон утирал рты, лица красной тряпицей. Хор пел тихо, блаженно. Я осмелился и прямо посмотрел в лицо иерею.

Когда был прочитан отпуст, и все подошли, приложились ко кресту в руках иерея, ко Святому Евангелию, к храмовым святым иконам — губами, лбом, опять губами, и стали расходиться, я осмелел окончательно и широкими шагами к священнику подошел. Он не уходил в алтарь. Ждал.

- Батюшка, – в горле у меня стало сухо и жарко, – я покаяться хочу.


Священник тепло и солнечно улыбнулся мне. И все круто-кудрявые, золотые волосенки его бороденки мне улыбнулись.

- Да ведь исповедь, дорогой мой, сегодня утром была.


Не уходил. Ждал.

Глядел на меня.

А я глядел на него.

- Подойди сюда, чадо, – сказал он тепло, тихо и устало. – Приму исповедь твою.


И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью.


Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал — и грехи отпускал! И столько раз сам молился — великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз…

Да все — как в первый раз.

И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести — а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке — и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы — да и громко, бывало, кричал! — на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа — чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым коркой черного льда. И колесо автобуса чуть меня не подмяло. А потом вскочил — и матюгами дикими, зверскими на парня заорал! А потом отошел, отряхнулся, и жарко на морозе, стыдно было.

Боже, сколько грехов я нес в мешке заплечном! И я с ними жил. И я — дочке своей, любимой — коски когда заплетал, расческу в волосики ее нежные грубо втыкал, и дергал, и торопился на работу, а она верещала: «Папичка, больно! Папичка, не надо!» А я — все равно — зубья костяные в живые косы всаживал, торопясь, дергал, рвал, ругался, злился…

Боже, как все злы мы. Сколько же в нас зла. Боже, как Ты нас терпишь?! Зачем прощаешь?!

Боже, а кто передо мной?! Служитель твой… он… а он-то какое право имеет грехи прощать?! А ведь — имеет…

«Так устроена Церковь», – сказал спокойный чей-то, дальний голос внутри меня.

Священник терпеливо слушал.

Он выслушал все, что я припомнил худого о себе и о жизни своей.

Я на коленях стоял перед ним.

Когда он возложил мне на голову епитрахиль, я вздрогнул всем телом.

- Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Бориса, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа.

И вздохнул глубоко. Я слышал его тяжелый вздох, как вздох земли.

А выдохнул легко, так поземка обвивает бегущие, легкие ноги:

- Аминь.

«Ами-и-и-инь», – повторил я внутри себя, и легкий звон этого блаженного, легчайшего слова наполнил голову мою, ребра мои, заполнил всего меня, как огромный живой купол, тайным, неслышимым песнопением, той музыкой, кою теперь во все времена буду слышать я в бедной, любимой, возлюбленной Церкви моей.

Я решился тут же, сразу. Не я. За меня все уже Господь решил.

- Отец Максим. Я хочу священником стать. Скажите, это трудно мне сделать будет?

Я знал: он не посмеется надо мной. Не изглумится. Не ударит меня кулаком по глупой голове. Не пнет ногой. Не крикнет мне: «Забудь навек! С ума спятил!»Он только что принял покаяние у меня. Он — понимает.

- Чадо, ты… рыбачишь? – вместо ответа на мой вопрос сам спросил он меня.

Глаза мои, наверное, круглыми стали, не хуже, чем у рыбы.

- Я?.. я…

- Давай с тобой, чадо Борис, в воскресенье, после Литургии, откушаешь с нами во храме, чайку попьем, отдохнем… и — на рыбалку пойдем.

Я глядел на него, изумленный, на золотого ежа его бороденки смешной.

- Пойдешь, чадо?

- Пойду.

Мы с ним были, я так понял, одного возраста.Очень молодой батюшка был.

- Старших своих с собой возьму. Витю и Алешу. Младшим еще рано по рыбу.Пусть с матушкой сидят.

Он улыбнулся в золотые, стрелочками, усы.

- Млад-шим?.. Сколько же у вас…

Я не договорил.

Мы были одни в темном, искрящемся, как печь — дотлевающими дровами, золотом и медью окладов и догорающими свечами храме.

Богородица Тихвинская на иконе клонила нежную голову под тяжестью короны. Кабошоны, торчащие ягодами из оклада, гладко обточенные, брусничные рубины и льдистые, отломанными кусками сосулек весенних, сапфиры мерцали во тьме обещанием Царствия, где — вечное лето и никогда не заходит Солнце.

- Пятеро, – светло улыбнулся священник.

Я ощутил незримый черный креп на своем лице.

- Не унывай, чадо. Уныние — тоже смертный грех. Еще полюбишь. Еще родишь. Удочки и наживку не готовь, я сам возьму, у меня все снасти есть.

Когда я поцеловал ему руку, поклонился до земли и уже уходил из храма, меня догнал его веселый, солнечный голос:

- И Господь тоже рыбу ловил! И — Апостолы Его! Святое дело!


Мы отправились на рыбалку после литургии. Чем отличается Литургия Василия Великого от Литургии Иоанна Златоуста, я еще не знал тогда. Не знал, кто были такие эти Василий и Иоанн. Когда жили. Почему их службы у нас во храме служат. Я был неграмотный, ноль, зеро. Темный. Темная ночь. Но я сильно желал. Хотел.

Неточное слово – «хотел».

Не я хотел; Господь хотел. Мне оставалось только сделать шаг. Свой собственный. В Его славу.

После службы сидели в трапезной, завтракали. Еда церковная была простая и вкусная: картофель вареный, селедка кусочками, салат из редиски, зеленого лука и свежей капусты, ржаной хлеб, вишневый компот. Отец Максим прочитал над едой молитву, перекрестил еду и перекрестился сам, и все перекрестились, и я тоже. Так вкусно я не ел никогда. Потом отец Максим переоделся, снял рясу и надел простую мужскую одежду, походную и удобную — старые штаны, сапоги и штормовку. Улыбка не сходила с его лица, даже если его губы не улыбались.

Доехали на электричке до станции Линда. Там слезли с поезда и пошли к реке. Не к Линде — к Кезе, ее притоку. Кеза речка узенькая, нежная, маленькая, ласковая. Речка-ребенок. Отец Максим крепко держал за руки двух мальчиков — Витю и Лешу. У них обоих были одинаково, под горшок, стриженные головенки. За плечами у отца Максима, в рюкзаке, бились друг об дружку консервные банки. Из рюкзака торчали снасти. Удилища были бамбуковые. Поплавки — из пенопласта. На лесках посверкивали блесны.

Они сверкают, как церковное золото, подумал я тогда.

Расположились на бережку. Разложились. Мальчишки ковырялись в земле, в деревянных коробках с дождевыми червями и мотылем, насаживали червей на крючки. Отец Максим бросал в речку хлебные крошки. Я еще спросил его тогда: а не грех ли нам, людям, охотиться и рыбачить? Ловить живое, умерщвлять его… а потом — варить, жарить и есть… из шкур — одежку себе шить…

И священник ответил мне: «Это было и будет всегда. У природы надо уметь просить. Надо уметь молиться Господу, чтобы Он подал тебе природы дары. А мы — разучились это делать. Мы насилуем природу, а надо любить ее». Он положил удочку, с нацепленным на крючок вертящимся червем, на песок, сложил руки в благоговении. Без священнического платья, без длинной рясы, в рыболовецких замызганных штанах и сапогах до колен, в старой штормовке, он все равно здесь, на берегу Кезы, оставался — у ног Бога, рядом с Богом. «И я тоже так хочу», – шептал я самому себе сухими от ветра губами.

- Господи, подай нам рыбки Своей на пропитание! – возгласил отец Максим. – Подай нам немножко святой живности Своей, и Ты, бывало, рыбку ловил с учениками Своими, Апостолами, и вкушал ее… и мы же, Тобой укрепленные, изловим насельников природы Твоей, живого земного Царствия Твоего, да не обидим Тебя ловлей Своей! Да подашь Ты нам рыбы, Господи, и возблагодарим мы Тебя за радостной трапезой Своей! Аминь.


Я спросил его:

- Это такая молитва есть?


Он в это время закидывал удочку. Поплавок качался на тихой, глаже голубого зеркала, нежнейшей воде. Воткнул удочку в песок. Распрямил спину. Я увидел, что глаза его ярко-голубые, как вода Кезы.

- Нет. Такой молитвы в молитвах Святых Отцов нет. Это я сам так молюсь. Это я сейчас так помолился. А в другой раз — по-другому помолюсь. Молитва не только по-писаному читается. Молитва — от сердца идет.


Поплавок дернулся раз, другой и утопился, ушел под воду.

- Папа-а-а-а! Клюе-о-о-от! – завопили сразу оба мальца.


Отец Максим ловко выдернул удочку из песка, подсек, справная, стройная, пятнистая щучка шлепнулась к нашим ногам, забилась на песке, разевая жабры, глотая обезумелым зубастым ртом песчинки.

В песке извалялась… как в сухарях…

- Мне жалко рыбу, – выдавил я.


Дети, оба, уставились на меня.

- Отпустить хочешь? – серьезно спросил меня Витя, глядя исподлобья. – А жарить мама что будет? А уху варить из чего?


Я положил ладонь на голову мальчика. Теплая макушка под ладонью ударила меня живым током. Дитя… дитя человеческое…

- Снимай рыбку с крючка. – Мой голос хрустел и скрежетал, как наждак. – Все хорошо! С почином вас! – Я поправился. – Нас!


«С почином!.. С почином!..» – весело заорали пацаны и заплясали дикий танец на нежной, молодой приречной траве. Ива купала свои серебристые, седые волосы в голубых струях Кезы, в тихой черной, дегтярной заводи.

Рыбалка началась.


Рыбачили мы до самого вечера. Пообедали консервами и бутербродами отца Максима, я взял с собой в карманах куртки, для детей, яблоки, печенье и пирожки с повидлом. Наловили много рыбы. Уклейки, вьюны, голавли, три приличных, да что там – отличных щучки… Господь послал нам удачный, богатый для маленькой речки улов. Будет и на ушицу, и на жареху. И еще котам останется.

«У вас дома есть кошки?» – спросил я отца Максима. «Есть, – кивнул он довольно, радостно, умело сворачивая снасти, – а как же без кошек-то! Маруська, Рыжик и еще один, черный как сажа… подкидыш. Дети зовут его — Кубрик!» Коты повеселятся сегодня, улыбнулся я. «Коты — это тоже люди», – серьезно, весело и важно сказал отец Максим.

Дети сами разжигали костер. Я смотрел, как они управляются с ветками, с найденными на берегу дровишками, со спичками, как раздувают слабое пламя. Я видел: отец Максим дает им волю, но зорко следит за ними. Это охранение без принужденья, без приказа было удивительно, сладко мне.

Он предлагал мне взять домой часть улова — я не взял.

Попрощались мы на трамвайной остановке: тепло, просто. «Господь хранит тебя, чадо», – и пошел поп прочь, пошагал, и руки обоих пацанов — в его больших руках.

Когда я вернулся в дом, я стал вспоминать, о чем мы говорили на рыбалке.

Это не разговор был. Это решалась моя судьба.

Отец Максим тихо, спокойно, не торопясь, рассказывал мне, чего я лишаюсь, уходя от мира. Что я приобретаю. На что себя обрекаю. За что буду держать ответ. Что можно мне будет, а чего нельзя больше никогда. Я слушал внимательно. Я запоминал. Я молился, в то время, как он говорил: Господи, не дай мне отступиться от воли Твоей. Не дай мне отвергнуть путь, что Ты Сам указал мне. Не дай мне испугаться. Не дай ослабнуть. Дай крепость и силу. Дай радость и надежду.

Я разделся, кинул куртку на стул. От меня, я сам чуял это, пахло костром, песком и рыбой. Ладони еще помнили колкие стриженые затылки мальчишек, скользкость бьющейся предсмертно, изловленной на крючок рыбы. Я разгладил ладонью старую белую скатерть, с белыми дырявыми цветами по висящим почти до полу краям. Аппликация…

Я поднял голову. Слоники…

Они все идут, бредут по диванной, деревянной полке…

«Я помогу тебе, – сказал отец Максим. – Ты не волнуйся. Нет, волнуйся, конечно. И молись».


Какое чудо он совершил? Как упросил епархию? Как пригласил на внезапную, почти подпольную хиротонию именитого архиерея? Отчего никто и никогда не спросил меня в епархии: а ты кто такой, ты что за приблуда, откуда взялся, и зачем ты тут, и зачем сразу, через чужие головы, не послужив во храме Божием хотя б диаконом сначала, в иереи лезешь?

Никто. И никогда.

Чудом это считаю и буду считать.

Значит, молодой иерей святое, смиренное слово знал, чтобы епископов умолить.

А может, он напрямую — к самому Владыке Григорию — обратился?

И сказал ему, может быть, так: у мужика дочь умерла, мужик-то хороший, светлый, к Богу сам пришел, и неглупый, соображает, и во храме служить хочет, разрешите, Владыко, хиротонисать его, приходов сейчас в области много сиротьих, бесхозных, вот батюшкой его туда — в деревню глухую — и пошлем…

Ну мог, мог ведь он так сказать. Мог.

И я в это — верю.

Как в то, что доченька моя — Ангелом — на небесах — летает.

Уха неиспробованная, жареха несъеденная — рыбка сладкая, красноперая — звезда первая, алая – до сих пор у меня на губах. И запах костра, что пацаны разожгли. И сырой дух летней, лесной реки.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: МАТРЕНА ИЛЬИНИЧНА


Все говорят, я пью здорово. Что горькую пью! Себя не щажу! И что? Что вам за дело до меня?! Мужа рано я похоронила. А детишек от него полным-полно нарожала: успела. Настрогали, еп! Если б все выжили – было бы пятеро. А так осталось трое. Две девки и парень. Девки – это несчастье. Лучше б были парни. Девки что? Их надо замуж выталкивать взашей, не то они тебе на шею сядут. Все они на моей шее сидели, все-е-е-е-е! После смерти Вальки… Плохо Валька умер, плохо. Врагу не пожелаешь такой смерти. Не буду и говорить, как. Меня чуть не вырвало, когда я увидела… Уф-ф-ф, не буду, выпить же щас нету под рукой… Выла я как волчица. Вот вы тыкаете мне в нос: что, мол, ты милостыньку у церквы клянчишь?! А что, нельзя?! Все человеку на земле можно! Все. Горько мне было одной! Детва жрать хотела! На заводе копейку в морду швыряли! Ну я и…

Что, не так? Что, думаете, я себе копеечку – на бутылочку в карман собирала?! Ах, вы!.. Дряни вы. Никто ж не знает, как я сколыдорила, как с тремя детями да с бабкой на шее каждое утро голову ломала: чем я сегодня ораву кормить буду?! Я, одна, одна кормилица! Вы это понимаете – одна! Вот и побиралась. И не стыжусь этого! А вы мне другими-то бабами в харю-то не тычьте! Мол, они, другие бабы, ровесницы мои, та-а-акие ха-рошие, та-а-акие правильные! Не побирались! Честно трудились! Ах ты еп… И я тоже честно трудилась! И я тоже чем свет в автобусе грязном, вонючем – на свой завод тряслась! И что?! Что?!

Ревела, руку-то когда тянула… Унижалась… А в руку мою, да в шапку, да на снег – ведь бросали подаянье! Бросали… Не оскудел наш народ милостью… Не скурвился вконец… Есть еще люди, лю-у-у-уди на земле… Подавали, а я деньгу хватала и ревела, и даже, дура, целовала. Это значит – еду детям моим целовала. Это значит – я детей!.. детей – целовала…

…а может, это я так Господа Бога целовала…

…не умею я веровать в Тебя, Господи. Не умею. Отсюда все беды мои. Дура я и грешница. Прости Ты меня, бабу пьяницу, дуру кудлатую, если можешь. Детей вот выкормила, вырастила, подняла. А без водки уж не могу: втянулась. Как эта, бывшая Борькина женка, Верка. Она так вчистую спилась; а я еще молодец, я держусь. Ух, держусь! А Борька – еще дурей, чем Верка. Масленый, благостный дуралей. Недоделок мой. Он в священники подался. Уж лучше бы, еп, милостыньку просил! Со мной рядом… на паперти… Свяще-е-е-енник! Ну какой Борька священник?! Он такой священник, как я Софи Лорен! Он – с горя туда подался, в церкву эту! Помрачились мозги, так считаю! Церква – это все спектакля, это кукольная комедия. Не живет Бог среди этих… толстопузых… в золотых платьях до пят… А вот выпьешь, вмажешь хорошо, от души – да лучком острым закусишь! – и – в тебе сразу Бог. Греет тебя изнутри…

А что, у тебя есть выпить?! Эх ты, какой ты молодец! Угостишь бабенку непутную? Угостишь, уж вижу… И бумажный стаканчик припас… И хлебец с колбаской… Ах, добрый ты человек… Спа-а-асибо… Спаси, это значит, Бог… Опять – Бог… Везде – Бог… На каждом, еп, шагу… Не можем мы, дураки, без Бога, что ли?! Ах ты Господи, видать, не можем. Ну, вмажем, друг. А-а-а-ах! Хорошо пошло. Лишь бы глотку не сожгло.


ХИРОТОНИЯ. СЕРАФИМ

Отец Максим сдержал слово.

Он помог мне.

…это Бог мне помог.


Бог помог мне принять постриг. Как во сне, двигался я; и запоминал все, как во сне запоминают сон. А утром проснутся — вспомнить не могут. Помню холод ножниц, что я подавал игумену. Помню, как раскатилось над склоненным затылком моим новое мое имя, и я еще успел подумать: как в старом, в нем осталась буква «р». Еще помню, как хитон и рясу на меня надевали, вкладывали меня в святые одежды, как скрипку в футляр, и я не мог попасть руками в рукава рясы, и дрожал от страха, – медведь неуклюжий, дурачок.

И пронеслось время, как во сне; и не помню я, где жил, что ел, как спал, что думал; что говорили сестры мои о монашестве моем; как смотрели друзья мои на рясу мою.

Бог помог мне священником стать.


В церкви были зажжены все свечи на всех паникадилах. Червонным, царским золотом из темной, озерной, дымной глубины горел, пылал иконостас. Длинно, тягуче, слезно струились складки темно-лазурного мафория Богородицы на Царских Вратах. Спас в Силах глядел глубоко в меня с иконостаса — отнюдь не вещий, могучий и сумрачный, с седою бородой, еще немного — и старец почти ветхозаветный, еще чуть-чуть — и Бог-Отец; нет, почему-то в этой церкви, в Карповской, Спас в Силах был на иконостасе намалеван богомазами — ребенком, не младенцем, а… таким подростком, мальчонкой-подранком. И лицо у Него было хмурое, исхудалое, с огромными, всезнающими глазами, как у детдомовца.

Господи, Ты ведь простишь мне мое святотатство. Но у каждого ребенка в васильском детском доме я всегда видел Твои глаза.

Я ведь не просто так, сбухты-барахты, принимал Таинство Священства, Господи. Я, Господи, прежде чем тут, во храме, встать перед многославным архиереем, перед иереями и диаконами, перед самым малым служкой церковным, перед старушкой в черной юбчонке, что нагар со свечек собирала и огарки в пустые корзинки, под иконами расставленные, быстро, как рыбу, бросала, – я столько о Тебе передумал! Я молился, как умел, своими словами. Я постился. Ел мало и скудно; плакал. Это неправда, что мужчины не плачут. Плачут! Я вместе с Тобой Твой Крестный путь проходил. Я представлял себя на этой Твоей Лысой горе. Я стоял — рядом с Матерью Твоей и Магдалиной, рядом с безумным от горя, растрепанным Иоанном, у Твоего Креста, и губами собирал Кровь Твою с пронзенных гвоздями стоп Твоих; я, снимая Тебя со Креста, подхватывал Тебя на расстеленный плащ вместе с Иосифом Аримафейским и святым Никодимом. А Лонгин, рядом со мной, с глазами потрясенными и остановившимися, белыми от молнии любви, ударившей в них, отирал от Твоей крови копье, а вытер — и на колени перед Крестом упал. И — лбом в камни. И заплакал. От того, что стал — Твоим — навсегда.

И я сейчас тоже стану — Твоим — навсегда.

Диакон, толстогубый отец Олег, я знал, его звали, толстым басом угрюмо, мрачно возгласил:

- Пре-му-у-удро-о-о-ость.


Отец Максим сиял в тот день больше обычного. Из солнечного лика его текли, брызгали не слова, а яркие лучи:

- Яко да под державою Твоею всегда храними, Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков…


Хор, совместный, и мужской и женский, послушники из Печерского монастыря и девочки-семинаристки, в белых кружевных платочках, протяжно выпели:

- Ами-и-и-и-инь.


Я глядел, как медленно, медленно, чудно, чудесно открываются Царские Врата. Богородица в лазоревом мафории скрылась с глаз моих. Подросток Иисус заслонился створкой Врат. Я дрожал. Я думал: вот еще немного, чуть-чуть, и я переступлю порог. И я увижу там мою доченьку.

Голос внутри меня тихо и сурово сказал: «Не у одного тебя дите умерло. Столько родителей на земле, от Сотворения мира, теряли своих детей! И Ева рыдала над убитым Авелем. И Матерь Божия обнимала, плача, обеими руками нежными недвижную голову мертвого Сына Своего».

Горячий пот обдал мне спину, как кипяток в бане. Она… да, над Ним — рыдала… Но Она — верила. Каждому Его слову — верила. И Он — воскрес. Хор пролил на меня струи живоносные, прохладные, масленые, душистые. Хор умастил меня маслом небесной музыки. Хор запел:

- Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение!


Я, как сквозь прозрачную пелену, слышал голос отца Максима:

- К Тебе бо прихожду, приклонь мою выю, и молютися, да не отвратиши лица Твоего от мене, ниже отринеши мене от отрок Твоих: но сподоби принесенным Тебе быти…


«Сподоби принесенным Тебе быти, Тебе быти», – как в бреду, повторял я про себя. Прозрачная пелена плыла, шевелилась перед моими глазами. Сквозь нее я смутно видел, как отец Максим взял в руки большую позолоченную чашу с двумя ручками по бокам, а диакон Олег протянул мне что-то легкое, легчайшее. Белое.

- Воздух возьми, – одними губами сказал мне отец Олег. – На голову положи.


Я взял в руки облачно-белую ткань, и она полетела над моими руками невесомо, будто бы я уже был в Раю. Я возложил воздух себе на голову, от страха, что он свалится, придерживая его обеими руками спереди. Потом мне сказали, что так и надо; что я все правильно, по канону, делал.

Впереди меня шли молодые ребята в длинных, расшитых голубой нитью рясах, с большими, как копья, зажженными свечами в кулаках. Теперь я знаю: я шел за свещеносцами. Тогда мне казалось: я иду за воинами, и сейчас сеча начнется, и вместо мечей парни будут горящими свечами рубиться.

За парнями, что свечи несли, важно и медленно шли приглашенные отцом Максимом иереи. Они на меня не глядели. Они торжественно шли, как цари. Я видел их сквозь туман. Кто-то будто толкнул легонько меня в бок. Я шагнул вниз, сошел с солеи. Тихо встал позади разодетых в ризы священников.

Пелена висела и качалась. Ризы голубые, как июньское небо после грозы, были сплошь расшиты золотыми, Райскими листьями. Прозрачный легкий воздух на моей голове плыл, как облако. Свечи гудели, как трубы и дудки. Паникадила рассыпали зерна крупных искр. Отец Максим высоко поднял золотую чашу, поднял над головой и протянул ее архиерею. Архиерей принял чашу со Святыми Дарами и вошел в алтарь. Иереи вошли за ним. Я стоял как покинутый. Стянул воздух с головы. Отец Олег подошел ко мне и сам выхватил у меня из рук воздух. «Ведь это ж не носовой платок», – беззвучно и сердито толстыми губами шепнул.

Я стоял среди храма, а певчие тихо, очень нежно, будто гладили умирающего по исстрадавшейся голове, пели:

– Яко да Царя всех подымем… Ангельскими невидимо дориносима чинми… Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…


Я видел полузакрытыми глазами, как слепой: архиерей благословлял народ в церкви. Слышал: поют громко, ликующе. Возглашают что-то. Слов не понимал. Я будто поднялся над полом, будто завис между рукотворенных храмовых солнц-паникадил. Отец Олег, что ли, или кто другой шепнул мне на ухо, хрипло:

- Три поклона твори… Быстро… не мешкай…


Я поклонился трижды. Меня взяли под руки, с обеих сторон, и повели в алтарь. И ноги мои от страха и радости не подогнулись, и крепко я старался ступать.

Иереи, стоявшие в алтаре, слились в единый многоглавый, шевелящийся, пылающий, как разверстая огромная печь, золотой столп. Я различил прямо перед собой стол, укрытый снежно-белой пеленой. Отец Максим крепко уцепил меня за локоть и повел вперед. Я шел за ним, шел рядом с ним. Мы шли по кругу. Я потом понял — мы обходили вокруг Престола.

- Встань на колени, – нежно, чуть слышно сказал отец Максим.


Я послушно встал. Услышал, как кто-то громко, во весь голос пропел: «Во-о-о-онме-е-е-ем!» И архиерей, на всю жизнь запомнил, как его звали, широколицый, как бурлак, розовощекий и загорелый, как рыбак, владыко Сергий, стал вкусно, медленно, каждый слог выпевая и смакуя, читать совершительную молитву — ее звуки, как пароходные гудки над Волгой в солнечный день, густо, сладко, торжественно поплыли над моей помраченной от счастья головой:

- Божественная благодать, всегда немощная врачующи и оскудевающая восполняющи, проручествует Серафима, благоговейнейшаго иеродиакона, во пресвитера: помолимся убо о нем, да приидет на него благодать Всесвятаго Духа.

- Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, поми-и-и-илуй! — трижды прозвенело пронизанное лучами пространство храма вокруг меня. Диакон Олег забасил:

- Господу помо-о-о-олимся-а-а-а…


Я чувствовал — глаза мои были закрыты — что владыко Сергий благословляет меня. Потом он укрыл омофором мою голову, положил на омофор руку — я сквозь омофор чуял, какая она горячая – и стал читать тайную молитву. Я слов не слышал, смолой восторга залепило уши, отдельные звуки вплывали в меня и выплывали вон, как рыбы, ударяя сердце золотыми хвостами. Отец Максим вторил владыке Сергию — читал вполголоса мирную ектенью.

Надо мной звучали ясные, сильные, мощные, живые слова:

– Боже великий в силе и неизследный в разуме… исполни Святаго Твоего Духа дара, да будет достоин предстоять непорочно жертвеннику Твоему… вествовати Евангелие Царствия Твоего… возобновляти люд Твой чрез купель втораго рождения…


Я встал с колен. Ноги мои подкашивались. «Ну вот, еще заплакать не хватало». Я сдерживал радость и страх изо всех сил. Владыко Сергий, сам широко, всем широким, как тарелка, лицом улыбаясь, протянул мне ярко-синюю епитрахиль, пояс, расшитый серебром, и вышитую темно-красными крестами фелонь. Еще — служебник святой протянул. Я поцеловал сначала епитрахиль. Потом поцеловал пояс. Потом поцеловал фелонь. Потом прижался губами к горячей руке архиерея.

Рука владыки Сергия пахла — да, Господи! – костром и печеной рыбой.

- Аксиос! – громко раскатил, на всю церковь, владыко Сергий.

- Аксиос, аксиос, аксиос! – отозвался хор.


Я поцеловал омофор владыки Сергия и еще раз — его крепкую, как у крестьянина, руку. Целуя руку, я заметил на ней — не глазами, губами: покореженные сухожилия, рваные шрамы. «Старые раны заросли. Война. Давно. Воевал…» Опять кипяток обдал мои лопатки, потек по хребтине. Священники окружили меня плотным кольцом. Близко присунулись ко мне. Я понял — и мне их надо целовать. Куда? В руки? В щеки, троекратно?

- Плечи всем целуй…


Шепот отца Максима поспел вовремя. Под губами поплыли жесткие ризы, расцветшие железными, золотыми листьями. Лепестки цветов Эдема царапали мне рот и щеки.

Святые Дары освятили. Владыко Сергий протянул мне на дискосе горнюю часть Святого Хлеба:

– Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последняго твоего издыхания, о немже имаши истязан быти во Второе и страшное Пришествие Великаго Господа и Спаса нашего Иисуса Христа.


Я взял Святой Хлеб. «Тело Христово», – билось в висках. Я встал позади Престола. Тело Христово, впервые в жизни моей, лежало на моей смертной, жалкой, ничтожной руке. Эта рука умрет. Как и все живущее на земле. А Тело Христово пребудет вечно. Значит, я держу сейчас на ладони — вечность.

Отец Максим возник передо мной спасительно, как гриб, из-под земли вырос.

- Держи. Читай…


У меня в руках задрожала бумага. Плотная, как кожа. Древними, коричнево-синими чернилами на ней были начертаны, крупно, как для слепых, слова. Я вдохнул воздух судорожно. Буквицы тряслись и прыгали. Голос срывался на птичий клекот. Но я читал, читал вслух, и вот что я читал:

- Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей! И по множеству щедрот Твоих, очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…


Дочитал до конца покаянный псалом царя Давида, и нигде не ошибся.

И он сам мне, царь Давид, на арфе играл; и мотались, тряслись под дрожащими узловатыми пальцами туго натянутые струны — медная проволока, воловьи жилы, человечьи волосы, нити золотого дождя.

Потом еще все священники, и архиерей тоже, еще много всего говорили, читали и пели. Плыл, медленно и горделиво, по черной воде бездонного времени золотой корабль литургии. Я ловил отдельные слова: «достойно есть…», «и да будут милости Великаго Бога и Спаса нашего…», «в воню благоухания духовнаго…», «благодатию и щедротами и человеколюбием…» – и они, едва мелькнув плавниками, спинами, хвостами, уплывали от меня, золотые, священные рыбы, рыбы, рыбы, письмена кровавых веков, золотые тени, стремительная плоть, вода света, глубина скорби, море счастья, а вы уплываете, вы плывете прочь от меня — куда?.. куда…

Я протянул Святой Хлеб владыке Сергию.

- Свята-а-а-ая… Святы-ы-ы-м!


Я сделал шаг, другой, третий к отцу Максиму. Владыко Сергий крепко держал в руках сверкающую чисто протертой позолотой чашу.

Голову наклонить. Край чаши перед губами.

Сладость перетекла на язык. Дотекла до сердца. Взорвалась светом в закрытых глазах. Омыла легкие, доселе ловившие грязную воду вместо чистого синего воздуха. Очистила все скверное; смыла все наносное; смахнула все грешное, колючее. Родила — во мне — меня самого.

- Господи…


Я плакал. Плакал, не стыдясь слез, перед архиереем, перед священниками, перед отцом Максимом, перед отцом Олегом. Я стал как они. Я принят в их семью. Я несу их груз. Я возжигаю их свет.

Спасе мой, подросток тонкий, подранок дикий, сиротский, мальчик светлый, бродячий, бесприютный Сыне Божий, Отец-то Твой далеко, далеко, в облаках!.. а ты на облаке Сам сидишь, и у Тебя нынче — вся земная и небесная сила, потому и в Силах Ты, родненький мой, мальчонка мой… зачем, зачем Ты от меня ушел… босиком по снегу… зачем…

Я-то к Тебе — всегда иду! И шел. И буду идти… пока ноги в кровь не собью…

Священники, я видел это, плакали вместе со мной.

И Райская роса блестела на жестких вышитых златых листьях их праздничных риз.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

РОЖДЕСТВО ГОСПОДА НАШЕГО ИИСУСА ХРИСТА

Очень сильный мороз был сегодня.

Такой сильный, что в избе замерзли окна, затянулись ледяными хвощами и папоротниками, разукрасились блесткими алмазными розами и тюльпанами.

Я встал очень рано, еще звездная ночь стояла на дворе. Перекрестился и сказал себе тихо: сегодня Сочельник, завтра Рождество Твое, Господи. Дай послужить мне, грешному, Тебе в Рождество Твое, как подобает.

Хрусткие, все в мелком битом стекле густо нападавшего вечером снега, хохлатые сугробы сверкали под звездами и синей холодной Луной яркой серебряной парчой. «И земля в ризу оделась», – подумал я умиленно. Мороз шел по спине, колючий морозец волненья, предвкушения таинства.

Все спорилось в руках моих. Иулианья тоже рано встала, услышав, что я загремел ведрами. Мы с ней оба, в четыре руки, молча наносили в избу воды из колонки. Железно-ледяная струя туго, бешено хлестала из железной трубы. Вода тяжело, как жидкое олово, качалась в ведрах, и я все повторял про себя: Господи, укрепи меня в делании нынешнего, великого Праздника Твоего.

– Ну што ж, батюшка мой? На службу собирасся?


Иулиания уже месила на кухне тесто. «Пирожки будет печь», – радостно догадался я. Глубоко вдохнул кисло-сладкий, нежный запах теста. Глянул на рассыпанную по доске поземку муки; на скалку, катающуюся, гремящую по столу; на пантерью морду черного Фильки, умильно глядящего на толстые куски теста в руках матушки.

– А то куда ж, – притворно-ворчливо бросил я ей. – Печь вот только растоплю.

– Иди уж, – махнула Иулиания рукой, – што зря времячко-то терять? Я и печь затоплю, и скотине корму задам. И все-все сделацца помимо тибя! Ступай!


Она взмахнула могучей рукой и бросила Фильке кусок бело-желтого теста. Кот жадно всадил в тесто зубы и поволок кусок по полу, как живую рыбу.

Она всегда говорила со мной так, будто бы это я был у нее в услужении, а не она у меня. Я усмехнулся, надел рясу, помолился перед образами и, по хрусткому утреннему чистому, лазурно-голубому снежку двинулся в Хмелевку.

Дошел. Храм дохнул в меня мятным холодком, белеными стенами. Я с удовольствием поглядел на свою новую икону, намалеванную к празднику Рождества. Я написал на доске Марию Магдалину и Матерь Божию. Старую Женщину и юную Девочку. Писал: Магдалину – в сверкающем самоцветами, белом наряде, а Богородицу – в черном простом платье. Думал: вот они, Юность и Старость! А когда закончил – отошел от планшета – так и подумал: Матерь Его каждый год празднует Рождество Его! И – по Смерти Его… Взял и переписал черный плащ – на атлас переливчатый, и обшлага и подол яхонтами унизал. И сам обрадовался!

Пришел Володя Паршин, и мы начали службу. В храме не было никого. Старушки наши васильские в такое морозное утро спали еще. Нет, вот дверь отворилась. Хмелевские бабушки явились.

Как только что рожденные, свежие, инеем под Луной сверкающие, как ледяную воду, нами с Иулианьей нынче утром в дом нанесенную, впивал я древние слова: «Что Тебе принесем, Христе, яко явился еси на земли, яко Человек нас ради? Каяждо бо от Тебе бывших тварей, благодарение Тебе приносит: Ангели пение, небеса звезду, волсви дары, пастырие чудо, земля вертеп, пустыня ясли: мы же Матерь Деву. Иже прежде всех век, Боже, помилуй нас».

Володя Паршин тихо ходил по храму и зажигал свечи. Две хмелевские старушки, пасечница Вера Смирнова и вышивальщица лоскутных одеял Нина Селиванова, стояли близ амвона как два старых седых ангелочка, волосы их выбивались сухой паутиной из-под праздничных белых платков.

Володя Паршин тихо читал:

– Тайно родился еси в вертепе, но небо Тя всем проповеда… якоже уста звезду предлагая, Спасе… и волхвы Ти приведе верою покланяющихся Тебе: с нимиже помилуй нас…


«С нимиже помилуй нас», – пели мы оба, Володя и я, и сердце омывало легкими волнами снежной, морозной радости.

И пели мы, и задыхались от счастья это петь, в который раз за эти две тысячи лет, здесь, одни, вдвоем, во храме: «Волхвы наставил еси на поклонение Твое, с нимиже Тя величаем: Жизнодавче, слава Тебе!»

Я стоял перед иконой Спаса Нерукотворного, намалеванной мною этой осенью. Я писал Спаса по памяти, таким, каким видел Его в разных церквах, где я бывал до своего бытия священником и где я, уже пребывая во священстве – служил; я помнил, что надо написать огромный, с большими глазами, Лик на растянутом четырехугольном белом плате, и я так и сделал.

«Спасе Нерукотворный, – шептал я себе, – Спасе… Спаси на земле Твоей всех, кто верует в Тебя – и кто не верует в Тебя, и даже не знает о Тебе… и кто ненавидит и гонит Тебя…»

Володя Паршин читал тихо и быстро, наборматывал себе под нос.

– Медленнее читай, Володя, – неслышно шепнул я Паршину.


Володя покосился на меня веселым глазом. Морщины весело, как ручьи, бежали по его высокому, как гора, лысому лбу.

А потом я читал из Евангелия:

– Бысть же, eгда быста тамо, исполнишася дние родити Eй: и роди Сына Своего Первенца, и повит Eго, и положи Eго в яслех: зане не бе им места во обители. И пастырие беху в тойже стране, бдяще и стрегуще стражу нощную о стаде своем. И се Ангел Господень ста в них, и слава Господня осия их: и убояшася страхом велиим. И рече им Ангел: не бойтеся: се бо благовествую вам радость велию, яже будет всем людем: яко родися вам днесь Спас, Иже eсть Христос Господь, во граде Давидове. И се вам знамение: обрящете Младенца повита, лежаща в яслех…


Я, махая кадилом, поглядел на моих старушек, на Веру и Нину.

У них в руслах морщин мелкие слезы радости текли.


А на Литургии, когда в церковь пришли, привалили и хмелевские жители, и васильские, и даже из Космодемьянска, из Барковки, из Малиновки, из Шишмар, из Воротынца, из Отар приехали, по зимней дороге, сюда, к нам, на Рождество, – на Рождественской литургии, которую я служил каждый раз с чувством живого, сиюминутного Рождества: вот Он только что родился! вот Он лежит, запеленатый, в яслях, и коровы и козы глазами-сливинами глядят на Него, на сияющий в ночной тьме младенческий Лик Его, и Мать умиленно глядит, гладит Его по абрикосовой, нежной щеке, а потом тревожно озирается: не таится ли опасность в черноте зимней ночи?! не идут ли за Ним, отобрать Его, надругаться над Ним, убить Его?! – на литургии, когда пахло шерстью овечьей, и горели масляные светильники в вертепе, и врывался ледяной ветер в пещеру, и сгружали Волхвы с верблюдов, коней и слонов своих усталых – великие, Царские Дары Ему, и вносили в пещеру шкатулку с рассыпанным златом, и на леске – золотые кольца и перстни с яхонтами несли, и связки гранатов и смарагдов, и в мешочке – пахучую смирну, и зерна ладана в медном кованом кувшинчике, таком маленьком, величиной со стрекозу, – на зимней моей литургии, в час, когда на земле родился Господь мой, я пел Ему хвалу, как пели и будут петь хвалу Ему все иереи от сотворенья Церкви, аминь:

– Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся… Аллилуиа!..


И цветные, яркие, шелковые ткани свои накидывал на меня, продрогшего на январском морозе, под лучистыми, как маленькие Царские короны, звездами этот пронзительный прокимен:

– Все земля да поклонится Тебе, и поет Тебе, да поет же имени Твоему Вышний… Воскликните Господеви вся земля! Пойте же имени Его!.. Дадите славу хвале Его!..


Уже глубокой ночью, а точнее, очень ранним утром, когда я вернулся домой, меня ждал на столе праздничный Рождественский пирог. Иулиания стояла в дверях, мяла в пальцах фартук. Ого, и фартук кружевной, беленький, весело подумал я, и вокруг пирога – свечи горят! Приблизился к Иулиании и поднес лицо свое к ее лицу, как ковш с водой – осторожно, смущенно.

Не пролить воду… не пролить…

Стынет вода на морозе…

– С праздником тебя, Иулианья, – хрипло прошептал я. – С Рождеством Христовым! Давай…


Я не договорил: «Поцелуемся».

Она поняла. Не отвернула лица. Морщинистые плоские щеки ее дрогнули. И она неловко, будто новорожденный бычок воздух боднул, посунула ко мне лицо свое, и я видел, как густо, быстро покраснело, вспыхнуло оно. Троекратный поцелуй. Раз, два, три. Под губами я чуял жесткую, как бы слоновью кожу. Пахло от матушки почему-то сапогами и ваксой.

Кинул взгляд вниз. А, это она полсапожки свои кремом намазала… из-под юбки торчат, блестят носы… праздник…

– Иулианья… что ты?..


Она плакала. Губы кусала. Краска даже на лоб ей взбежала.

– От радости, батюшка мой…


Хрустел накрахмаленный фартук. Горели свечи вокруг пирога. Стекла окон были затянуты ледяными гиацинтами, ландышами метельными, снежной сиренью.


ГЛАВА ПЯТАЯ


ПОД КОНХОЙ: СВЯТИТЕЛИ


НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ


Белые пелены, на пеленах – черные кресты. Руки обращены ладонью к душам иным, к чужим жизням. Пальцы правой руки сложены в нежном жесте, благословляющем. На ладони левой руки – маленький пряничный город. Башенки красные! Шпили ягодные! Кровли черепичные! Купола золоченые! Яблоки куполов катятся, моченые! Сено с возов свисает кислой капустой! Клюква на снежок яхонтами крупными сыплется дробно, хохочет словно! Облепиха – горками рубинов, шапками янтарей прозрачных на инистых черных досках зимних прилавков навалена! Мед разливают огромными деревянными ложками из великанских бочонков! Крики купцов да удальцов… икра паюсная – на солнце – черными, смоляными хлебами лежит… сверкает, как антрацит… Песни крестьянки поют! Далеко слышно, как голосят! А горожанки – в расшитых рубинами да жемчугами кокошниках, в киках, развышитых гладко обточенными аметистами, в шелковых, изумрудных поневах на рынок идут!

Нет. В церковь они идут. Из церкви звон колокольный, медовый.

Это Град-Пряник, и сладкие, рассыпчатые стены его Кремля! Сахарные, кирпичные, алые-морковные! Зубы чесночные! Главы луковые – глаза щиплет, глазам больно…

Поют!.. Везде поют!.. И говорят – как поют!.. Музыка, музыка, светлая музыка… Да разве такое при жизни бывает?!.. Это, наверное, Райский Град, и за зубцами Кремля морковного, хрусткого, зимнего – сад Эдемский, сахарный, фруктовый, с яблоками золотыми, молодильными, с гладкими, темно-зелеными листьями Сладкого Древа! Нет греха на тебе, Ева! Яблоко ты сорвала, чтоб накормить мужичонку своего, Адама голодного, ледащего! И он-то доволен был… ладонью рот утер, а тебе, баба златокосая, румяная, банным жаром пышущая, и спасибо не сказал!..

Все они так, мужики…

Ах, Град-Пряник, на ладони живой! Кремль твой еще молодой. Еще не швырнули в него смертный снаряд. Еще не лежат на площадях твоих, на улицах твоих веселых, кривых, пьяных – расстрелянные, сожженные, замученные насельники твои, весельчаки твои и гусельники, танцоры и скоморохи, еще не бредут сквозь тебя, Пряник-Град, похоронные черные дроги! Жизнь еще – вечная в тебе. И вечный твой Святой на ладони тебя держит. И в белые усы смеется. И протягивает мне тебя, Град мой сладкий, коричный да маковый, кисельной глазурью щедро облитый: на! Держи! Ешь! Вкуси! Жизни своей веселой вкуси! Крепко в кулачке детском держи! Еще станешь свидетелем ужаса и разрушенья. Еще узришь руины. Еще восплачешь на развалинах, в дымах и огнях.

А я, святой Николай Мирликийский, над тобою восплачу. Тебя за плечи обниму. К груди тебя прижму. Так будем стоять и плакать, двое, обнявши друг друга, старик и юнец. И скажу я, Никола Угодник, тебе лишь одно: смерти нет, дитя мое, знаешь ли ты это, смерти на самом деле нет, смерти нет, слышишь, ибо все Великим Воскресеньем возвращено будет. Уповай и жди. Помни про шпили и башни свои. Помни про петушка ржавого, немого, золотого, в огне зажаренного, на крыше, дырою орущей. Про расстрелянный Крест на соборе своем лебедином, любимом, взорванном – помни.


ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВ


Богословье – кольца бороды вороной. Богословье – глухой голос из тумана, из-за облаков. Слова клубятся и летят черными и белыми птицами. Они падают на землю и тают снегом и льдом. Слова гибнут бесследно, если – не записаны.


Ты, Григорий, ты записал свою песнь.

И чернила твои не выцвели.

И стило твое мягкий воск продавило на деревянной табличке.


Боже, Боже мой, я молюсь Тебе одному: услышь мою любовь к Тебе.

Боже, Боже мой, я обрядился в темно-коричневый, цвета земли, гиматий, чтобы увидел Ты: я помню о земле, в кою положат меня.

Но песнь мою не положат.

Песнь моя над землей полетит.

Боже, Боже мой, счастие – петь для Тебя! Кто закроет мне рот?! Кто перехватит удавкой мне горло?!

Смерть, только смерть отымет мой голос у меня.

Но и по смерти я буду звенеть, лететь над землей, ибо найдутся те, кто песнь мою на свои языки переложит.

Боже, Боже мой, прости мне, если я возгордился слишком песнью своею.

Я пою для Тебя, и глотка моя не хрипит, и чист, как молодое вино, голос мой.

Я стою в плаще цвета земли, в рубахе цвета крови, и щеки мои круглы, как миски, и глаза мои скорбны, налито в них вино поминок, вино погребальное; золотыми морщинами прочерчен мой лоб. Подбородок луковицей круглится.

Я к животу свиток, исписанный мной, прижимаю.

Свиток из кожи телячьей, и буквицы процарапали тонкий пергамент!

Эту песню я сложил; я ее записал.

Я – сейчас – пою ее вам.

Люди, люди мои, люди слепые, глухие, пою ее – вам!

Боже, Боже мой, прости мне, что не только Тебе одному я пою.


ВАСИЛИЙ ВЕЛИКИЙ


С ума сойду от Литургии, от Литургии от Твоей.


…Слетает в храме соловей. Летят – в одеждах и нагие – Святые. Светит панагия. Слетает язычок свечной и – ласточкою – надо мной порхает. Боже, сколько птиц! Они щебечут. Сколько лиц! Они поют, они сверкают, они улыбками блистают! Улыбка – нож! Улыбка – соль! Улыбка – огнь! Улыбка – боль! Улыбками – благословляют! Тебя! Меня! Тебя… меня…


А иерей в кольце огня стоит, в алтарной жгучей печи, и песнь его слыхать далече – в притворе слышно… из дверей летит на паперть… выше рей, медовый, солнечный и пьяный, глас праздничный, глас покаянный! Вот Церковь: вовсе не унынье, не место Лобное греха, – а – Радость присно, Радость ныне, костер, рыбалка и уха!


Рыбалка золотая! Свечи – играют рыбы над водой! Икру Златая Рыба мечет! Ты – молода! Я – молодой! Звенит Василья Литургия! Звенит, дрожит веселый храм! И мы – в одеждах, как нагие – как бы в Раю, в Эдеме, там… Душа – нагая! Сердце – наго! Да, Господи, перед Тобой! Хоругвью медной, ярким флагом задерни Тайну – и открой… Моей метельной Литургии, моей зимы, моей весны – все меньше жизни, дорогие, все больше смертной глубины…

И слово каждое молитвы, и песнь, что с клироса звенит – я шлю на поле грозной битвы, я шлю в отверженный зенит, я шлю – священник – воссылаю – сиянье – выше! – в небеса! – чтобы судьба моя ночная, чтоб глотка грешная, немая все повторила голоса, чтоб паства, стоя пред амвоном, пред алтарем клонясь как лес, дышала зноем, хлебом, звоном и светом золотых небес.


ИОАНН ЗЛАТОУСТ


Я сам не знал, как это сочинил. Я не знал, как у меня это получилось; я только молился.

Молитва сдвигает горы. Молитва осушает моря.

Я повторял вслед за Господом: почто усумнился ты, маловерный?! – памятуя Петра, что восхотел идти по воде за Иисусом, да вострепетал – и не смог. И Господь ему руку протянул и сказал: не бойся!.. иди…

Вот я и перестал бояться. И пошел по воде.

Я пошел по воде моих сомнений и страхов.

Я пошел по воде насмешек и отрицаний.

Я пошел по черной, холодной воде запретов.

Я пошел по гнилой, стоячей воде осужденья и оскорбленья.

Я пошел по воде чистой, прозрачной, синей веры моей, ибо глубоко море веры, ибо лишь по нему могут идти босые стопы Осужденного На Смерть.

Все мы осуждены. Все мы – не верим.

Кто уверует – пешим море людское перейдет.

Босиком перейдет жизни стремнину.

Узрит свет. Свет войдет внутрь него. И закричит блаженный: Осанна!


Я иду по сияющей Солнцем и золотом, холодной воде.

Нет. Теплая она. Осторожно ступаю.

Теплая, как руки Твоя, Господи; как щека Твоя.

Хлеб щеки Твоей. Вино руки Твоей.

А вокруг меня поет дивный хор, поет мою Литургию, – нет, не мою, я был лишь струной, на которой пальцы Царя нежно сыграли.

Я был лишь деревянным бочонком, на коий натянуты струны.

Я был лишь дудкой.

Лишь гласом слепого, увечного малого в хоре.

Я был лишь нотой высокой, что замерла высоко под сводами, в паузе гулкой, звучащей.

Не кончается Литургия моя. Не кончается Музыка.

Я все еще иду по воде. Играют Солнцем соленые, густо-синие волны.

Море играет. Волны рождаются и умирают.

Люди рождаются и…

Я все еще…


ВСЕ МЫ ДРУГ ДРУГУ ХЛЕБ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

И-и-и-их, милай ты мой! Батюшка ты мой!

Хорошохонько начал жизнюшку свою в Василе… ох, хорошо. Бойко начал! Я помыти избу не успею ищо – а он уж, проворнай такой – ить-ть-ть! – шасть! – и к Василине Андревне, старухе напротив, баушке древнючей, ажно ссохлася вся, как дубище столетняй… и, гли-ко, нясет ей два ведра воды! А не пройдет и дясяти мянут – и ищо два! И ищо нясет, ухватистай такой! Я выду на крыльцо, крикну: банешку, што ль, отец Серафим, бабульке собирашься топить?! – а он мне так-то сурьезно: да-а-а, как ты угадала, матушка! Баньку!

И правда, гляну, дым-от из трубы – валит. Эх-х-х, думаю, сердобольнай ты такой, што ль, Христос энто тибя надоумливает… или так положено попам по уставу ихняму?


Спешнай. Торопливай. Все успеват. Глаза – горят. Истовай! Эх, мыслю так, и хорош попенок-та мой… быстрай… И все в руках горит-пылат. Бабкам водицу – уж энто так, навродя правила молитвянного, кажный день. И Василине; и старой Капитолине, уж в Лосев переулок, на погост, баушке пора, уж и чапец гробовой старушня сибе пошила!.. – а туда же: хочицца, хочицца в баньке попариться… Я шучу: а ты, батюшка, спинку-та им моешь, старухам-та?.. спинку-та, спинку им – потри… И хихикаю, хихикаю! Ажник спина моя толста трясецца. А он так сурьезно мине: ежли, грит, попросят, так и потру, а што.

А то, грю! Седина-та у бабок в бороду, а бес-та, бес-та!.. сам знашь куды…

И он – хохочет. Во усю глотку. Басом. Так вот: хы-хы-хы! Гы-гы-гы!

Смех яво… никогды не забуду…


Ладноть бы старушням – воду. Вода – она так и так свята, и свято дело ее принесть, у ково ея нетути. Дык вить он чево? – он напроворился кому сараюшки латать, кому веранды чинить, кому доски к дырявой крыше прибивать, кому скамейки во дворах новы ставить, кому – ух!.. гляжу: плотничат мой батюшка, плотничат вовсю, как навроде – Исус сам Христос, Тот вить тожа плотником подвизалси… Втихаря думаю сибе: а што, можа, он за энто за все – денежку со старух-та берет?!.. оборотистай, знать…

Однажды был день дурной – и ляпнула я яму про энто, значитца.

Грю: ты, отец, вот што. Ты энто, со старух-та с наших деньгов не бери. Ищо чево, деньгов брать! У их, у старух, и так их, деньгов-та, по сусекам не наскрябешь, понятно?! Не грабь, грю…

И толечко я вымолвила «не грабь», – он ка-ак взовьецца! Ка-ак раскрылицца надо мной! Мине аж жарко кишкам исделалося. Как коршун чернай. «Ты, – грит, – Иулианья, встань! Встань! – гремит на всю избу. – Встань, грю тибе!»

Я встала. Испужалася сильно. Стою.

Стою и трясуся, как премудрай пескарь.

А он громыхат: «Окстися! Ну! Быстро!»

Перекрестилася я. Ручонка-ти дрожит.

«Молися вместе со мной! – мечет громы и молнии. – Давай! Ну! Повторяй! Громче! Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей…»

И весь пейдесятай псалом наскровзь гонит, да этак сурово, гремит, миленькай, и я за им повторяю, губешки брямкают дружка об дружку со страху, никогды ищо в гневе не видала я батюшку, и стараюся, лепечу: «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…»

Помолилися. Ищо и ищо крест на сибя наложили. Вижу: навроде успокоился. На лавку сел. Быдто устал, так сел. Руки свисли с коленей. Гляжу: ручонки-ти натруженны, в красных мозолях, в царапках… гдей-та, вишь, уже седня робил.

И так грит мине:

– Я, матушка, запомни, отныня и навсегды, ни с ково за помощю мою деньгов не брал и не беру. Оне ж стары, старухи. И одне оне. Нетути у их никаво. И што ж, таперя им так и помирать, што ли? А я к им прийду. Вроде как сын. Печурку растоплю. Сараюшку подлатаю. В баньку водицы натаскаю. Это ж, матушка, просто по-человечески, поняла?

– Скумекала уж… – шепчу. Слезы у самой в глазенках слюдою застыли.


Промакиваю глаза-ти полотенцем кухонным, жирным…

А он… а он…

Вдруг навстречу мине посунулся. Руку свою, в занозах всю от досок старых, гнилых, поднял. Ладонь, чую, потом, топорищем древняным пахнет! И ладонью своей, шершавой… грязной… стал мине с рожи – слезы-та стирать… трет и трет… трет и трет…

– Ну, ты не реви, Иулианья, корова… – нежно, едва слышно грит. – Не реви, мать моя!.. Не надоть… Прости миня, это ж я перед тобой – виноват… Наорал на тибя почем зря… А ты вить мать, матушка моя… добра… ты у миня – мать, мать зверей… зверяг наших, тварей Божиих…


Я от тех словес яво – ищо пуще реву!

Вишь ты, мать зверей… Мать – зверяточек, да сподобилася…

И под ребро, как копие, воткнулася мысля остра, жгуча: а вот детишков-та в жизнешке своей – так от мужика какого, хоть от завалящего, от ломтя несъедобного! – а не родила…

И тут в избу, как бы нарошно, услыхавши, што о зверях залопотали, а я – вот он, зверь, входит, хвост трубой, черный наш коток, Филька. И в зубах – мышь держит.

И к нам вразвалочку, как пьянай морячок, подходит; и мышь к ногам нашим кладет. Вот, мол, полюбуйтеся, да и приласкайте!

Батюшка наклонился к коту. Кот об яво руку башкой смоляной торкнулся.

И так отец мой грит:

– Вишь, Иулиания, голубушка, и кот тоже трудицца, мышь ловит! Все – трудяцца на земле. Все трудяцца, пока живы! Молитва – тоже труд. Надо нам молицца за усопших. Коли мы тут молимтися за них – то и они, на небесах, моляцца за нас. Уразумела, мать?

– Уразумела… – языком шуршу.


Филька об колено батюшкино трется. Слезыньки мои высохли. Солнечнай денек за окном избы. Солнце! Божие око! Господи, благодарю Тибя за все!

Кот прыгнул батюшке на колена, а батюшка яво поперек пуза хвать – и мине на коленки, на грязный фартук – хлоп! – пересадил.

– Поет, слышь? – так сказал.


Я стала гладить Фильку, гладить по черной шерстке бархатной, и из-под сухой, уж в морщинах, ладони моей посыпалси сухой да дробный треск.

А отец знай свои шуточки отмачиват:

– В темном, – грит, – чулане ежли так погладишь черного кота – искры увидашь! Золотыя искры! Огонь!

– Батюшка, – грю и склоняю голову перед им, платком кухонным повязанну, – батюшка, ты уж, Христа ради, прости миня… глупу… я на тибя давеча поклеп возвела…

– И я простил, – грит, – и Христос уж давно простил. Сразу, как ты мысленно, внутри сибя покаялася – тут и простил! Ты же знашь, Иулианья: молитва важна не толечко внешня, но наипаче внутрення…


Глядит на миня. А глаза – смеюцца.

Милые, широко стоят подо лбищем-та высоким, сливовы, длинны таки глаза, и огонь играт в них, солнце, солнце играт, – быдто на бережку Волги стою, али Суры, и солнце бегат взад-вперед по хрустальной водице, вспыхиват, золотицца…

– Ну што, мать зверей, – грит, – иди, матушка, к кастрюлям своим, к зверятам своим! Трудись!


И миня – вроде как обожгло это «своим». Кабыдто он тута не живет! Кабыдто я – яму – чужа хожалка!

– Не к своим, – грю так, – а – к нашим!


Голову опустил. Волосья на лоб упали. Ладонью их поправил. Зубами – занозу – ловко – из ладони – выташшил.

– Прости, матушка. К нашим. Конешно, к нашим. Слышь, Стенька воет. Пойду отвяжу яво. Пусть побегат. А ты яму – поисть в миску положи.


И точно, собаконька моя выла за окном, за сараем.

А на окне, оказывацца, пока мы тута базарили да молилися, попугай молча восседал. Яшка, красная рубашка. И чево башку на сторону клонила птица, чево слушала, рази ж птицы в людской речи чево могут понять?

«Яшка», – только губешки мои и выдохнули, а Яшка уж тут как тут: у миня на коленях, и в ладонь миня клюет, значитца, давай, мать, зернышек мне тож в мисочку сыпь. Все живое хочет жрать! И человечек тожа. Так сидим: батюшка, я с краснай птиченькой на руках, кот чернай об ногу все трется, щас дырку на морде протрет, за окном собака подвыват, да в хлеве Крика взмукнула. Семья, дык. Свято Семейство.

Ох, грех так думать, подумала я, Свято Семейство вить одно-едино на земле во все времена, Иосиф-плотник, Богородица да Спаситель, – рукой как двину со спугу – и Яшка спужался, порхнул мне с коленей на плечо, да и в ухо, в мочку как больно клюнет миня!

– Ухо мое тибе не хлеб! – взвопила я и за ухо ухватилась.


А батюшка мой тихо, тяжело так молвил:

- Все мы друг другу хлеб, Иулианья. Все.


НАЧАЛ РАСПИСЫВАТЬ ХРАМ. СЕРАФИМ

В храме пахло известкой, всюду торчали доски возведенных для ремонта лесов, у голых белых стен приткнулись заляпанные краской лестницы. Отслужив Литургию Василия Великого, помолившись с Володей Паршиным в алтаре, я переоблачился, но не вышел вон из храма вместе с Володей. Володя обычно садился на свой велосипед и уезжал по дороге, быстро и бодро крутя длинными худыми ногами, а я шел пешком из Хмелевки в Василь, вдыхая запахи цветов – летом, запахи грибов и перегнившей листвы – осенью, морозный свежий дух – зимой, и ряса моя развевалась по ветру, и чисто и бодро было мне, и все было ясно, прозрачно во мне, как в жестко ограненном кристалле. И я молился так: спасибо Тебе, Господи, что даешь мне чистую, единственную радость служения Тебе.

Володя поглядел на меня круглыми совьими глазами из-под лысого, потно блестящего ската морщинистого черепа:

– Идемте, батюшка?

– Нет, – я помотал головой. – Господь с тобой, – и перекрестил его. – Иди. Езжай. Я останусь. Мне надо.


Володя возражать не стал. Уехал.

Я остался в храме один.

Вышел в центр храма, встал под купол. Голова моя оказалась как раз под зенитом купольного свода. Я поднял голову. Глаза мои ощупали белое, круглое, пустое пространство.

Закрыл глаза…

Полетели фигуры… лучи… вспышки света… лодка поплыла, черная, узкая…

Вспышки усилились. Перед глазами закрутилась цветная воронка. Я хотел схватить руками воздух, чтобы не упасть.

И тут между пальцами… будто скользкая, шелковая ткань… просвистела…

Мазнула… высверкнула – передо мной, слепым…

Запахло ароматно. Я открыл глаза. Дрожал весь.

Губы шептали. Что? Молитву?

Просьбу, да…

Я не помню сейчас этих слов. Помню – да, просил. И гром сердца заглушал слова, что мерцали и рвались ветхой тканью.

Кажется, я стоял в круге света.

И, шатаясь, вышел из него.

Шагнул к стене: там, за ящиками, были уже припасены доска, олифа, палитра, темперные краски, кисточки, разбавитель, тряпки, чтобы кисти вытирать. И маленький планшет – я взял его из школы, выпросил у учительницы рисования. Сказал: на время возьму, отдам.

– Елеуса, Божья Матерь Елеуса, Умиление, – сказал я тихо, и шепот все равно далеко разнесся в пустом храме, – ты мое упование, ты моя…


«Радость», – молча договорил я внутри себя.

Укрепил на деревянных ногах планшет.

Поставил на планшет проолифленную доску.

– Что ты деешь, отец Серафим, – сказал я себе тихо и насмешливо, дрожащим голосом, – ты ж ведь не умеешь рисовать…


«Ты много чего не умеешь», – безмолвно сказал я себе.

А руки сами делали дело. Руки выдавливали краски на палитру. Руки перебирали и разминали сухие кисти. Руки отвинчивали крышку бутылки с олифой, открывали банку с разбавителем. Руки жили отдельной от меня жизнью. Они были смелые и ловкие. А я робел и боялся.

– Отец Максим, ты же благословил меня, вот я и взялся… И не отступлюсь…


Я догадывался, что лицо, фигуру и руки Богоматери надо сначала, прежде красок, нарисовать на доске. А потом уже – по рисунку – красками пройтись.

– Уголь или карандаш нужен, – отчаянно, беспомощно сказал я себе.


А строгий голос внутри меня произнес:

«Угля у тебя нет. Забыл, дурак. Рисуй краской».

Я помочил кисть в разбавителе, ткнул ее в красную краску. В ослепительное пятно сурика на палитре. Щетина сама зачерпнула краски, сколько надо.

И я положил свой первый мазок на свою первую в жизни икону.

Я вычерчивал красной краской чистый лик Небесной Заступницы и все шептал, быстро и бессвязно:

– Господи, помоги… Господи, помоги… Господи… вразуми…


Кисть сама ходила, плавала по доске.

- Господи Иисусе Христе, Боже наш… иже святый образ пречистаго лика Твоего на святом убрусе напечатлел еси… иже Святым Духом вразумил еси божественнаго апостола Твоего и евангелиста Луку написати образ Пречистыя Матере Твоея… просвети и вразуми душу, сердце и ум раба твоего Серафима… и руки его направи… ради украшения и благолепия святыя церкве Твоея…


Глаза не глядели. Они были слепы и восторженны. Что за свет освещал лицо и грудь Елеусы? Я помнил ту икону Умиление, в церкви, куда мы с бабушкой ходили, и писал почти по памяти. Почти – потому что я видел Ее и оттуда, и отсюда. Из своего сейчас.

А из будущего… из неведомого будущего, что ждет всех нас… с небес своих… сужденных… ты увидишь Ее?..

Кисть ходила и плакала. Кисть исходила краской. Красные, синие мазки, пятна и стрелы прочерчивали пустоту чисто оструганной доски. Нежный лик медленно выступал из довременного речного тумана, плыл золотой рыбой, щека вспыхивала золотым лепестком кувшинки, губы мерцали плавниками юркой сорожки. Речная… прозрачная… нежная, и руки – ветви ивы…

И очи Ее – сливы…

И плащ Ее смородиновый…

И жизнь Ее, жизнь любимая, течет краской-кровью по пальцам, по кисти, сквозь пальцы, сквозь… время…

– Милая, – сказал я Ей, будто говорил Насте, – милая…


Тишина заложила уши. Под свиной щетинкой кисти уже выплывали из мрака, мерцали драгоценные камни Ея короны. И двумя кабошонами, слезящимися, блестящими самоцветами светились, не мигая, Ея глаза.

Она улыбалась. Она… радовалась. Она…

– Хайре, – тихо сказал я Ей. – Радуйся.


«Благодатная Марие, Господь с Тобою…»

И Она, клянусь, Она Сама мне тихо ответила, там, в пустом, пахнущем известкой, гулком солнечном храме:

- Кирие элеисон.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ГАЛИНА ХАРИТОНОВА (ПУШКАРЕВА)


Ох-хо-хо… Восемьдесят пять мне уже. А тяжелую, тяжелую жизнь я прожила.

Нас было тринадцать в семье. Отца моего звали Николай, а матушку – Ксения. Дети рождались, почитай, каждый год. Мы все матери помогали. Меня, пятилетку, уж на Волгу гоняли белье полоскать, и в руки – тяжеленную корзину с бельем давали, и я ее, малек, за собой по берегу за ручки волокла, а поднять не могла. Полоскала с мостков. И все посматривала на живорыбный садок, его отец мой Николай держал. А что такое живорыбный садок, вы спросите? А это такая вроде как пристань, да только без этажей да без крыши; вроде как огромное деревянное корыто, как лодья такая вместительная, – и в нее вода налита, и в воде живая рыба плещется, на продажу. Всякая! И белая, и красная! И драгоценная, и мусорная! Кому на какой вкус! Стерлядки… осетры… сазаны… сомы громадные, как телята… судачки, налимы… А лещей, лещей!.. Смерть сколько лещей!.. И вот я белье полощу и гляжу на садок, как в нем рыба играет. И горжусь: это тятинька мой хозяин садка! Это он из Астрахани, из Царицына рыбку ту на баржах привозит!

А еще у нас была своя маслобойка. А еще – пасеку отец держал, и мы всегда были с медом. Пчелы собирали липовый… и цветочный…

Отец любил в трактире восседать. С мужиками. Трактир был в Василе на Покровской улице, около собора. Собор тот, когда убийство всеобщее началось, с горя под землю ушел. В трещину так и провалился… Так вот, сидит тятинька в трактире, за столом, белой скатеркой укрытым, мужики бородатые молча напротив него сидят, и все чинно, важно подымают маленькие рюмочки – и – пьют, и рты обшлагами промакивают. Не улыбаются, нет. Молчат. Мрачные бороды, я их боялась. А маменька просит: поди, Галя, к тяте в трактир, помани его за собой! Домой… Я подхожу, росточком ниже стола. Он меня – не видит. А я его – тихонько так – за ручку беру. И тяну… тяну. Увидит! Усмехнется, тепло, ласково так: “Дочушка! Ты моя ягодка! Мамка послала?” Киваю. “Ну счас, счас пошлепаем!” И – зырк – на мужиков. Молча глазами им говорит, на меня указывает: мол, пойду. Они кивают. Половой им – по рюмкам – угодливо – еще беленькой разливает… А мы к выходу идем, и отец меня, малую, за ручку держит. Выступаем, как на празднике!

Так и помню те, ранние свои годы, как праздник…

А потом ужас-то и начался…

Сначала раскулачили нас. Отца далеко угнали, в Сибирь. У нас все отняли, из дома на снег выбрасывали утварь, кровати, постели… Мы схоронились у Полуэктовых, спрятались, дрожали… Потом свои же вещи – выкупали на рынке… А отца на телеге увезли. Я видела: под дулами винтовок. Он кричал и плакал: ироды! Ироды! Тяжко нам стало одним. Мать в нитку высохла. Две сестры умерло с голоду. Братик в Суре утонул, подо льдом, рыбу зимой нам ловил… И вдруг – тятинька приходит… Черный, страшный, кожа да кости… Является на пороге… Мать моя, Ксения, ему в ноги – так и повалилась… Недолго он пожил в родной избе. Умер. Сгас быстро да незаметно. Пришел, как призрак, да как тень и ушел на тот свет…

А церкви наши взрывали. А петь нас новые песни в школе заставляли. И, помню, пели мы: нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!.. Я руку клала себе на грудь, там, где сердце билось, и все думала удивленно: какой же это тут мотор-то пламенный, когда оно – живое?..

И парнишки за мной ухаживали – живые… Особенно ухлыстывал один, Иван Мефодьев… А тут – война. А у нас – свадьба!

Обженились – и он на фронт прямо из теплой, из свадебной постельки ушел… Писал мне потом тяжелые письма, и я слезами над ними обливалась: зачем я тебя, молодую такую девку, погубил, меня ведь убьют, завтра убьют, а ты, Галя, с ребеночком ведь осталась… Да, он ушел на фронт, а я беременная. Но это-то и хорошо было: меня самое на фронт не взяли. А то б, если б не пузо – еще как взяли! Мне уж повестка пришла…

Ну и что… Убили его в первом же бою. Под Москвой это было… Там полстраны полегло. Я сынка первого родила, Гену. Одна бабенка, с ребенком. Мать умерла. Сестры поразъехались кто куда. Без помощи – как жить? Выскочила замуж за второго, за Борисова. Родила и от него сынка, Павлушу. А потом и третьим забрюхатела, Юрочкой. А первый муж-то вроде как приснился. А в загсе сказали: венчанье не в счет, Борисов-то у вас первый, ибо вы с ним расписаны по закону! Ну плевать мне. Как скажут. Голод да разруха, в деревне после войны жрать было нечего, спасались овощами с огорода да яблоками в садах. А хлеба, хлеба хотелось! Хлеб… снился…

Пил Борисов нещадно. Пил и – бил меня. Я дня без синяков не ходила. А красивая я была. Заглядывались на меня, а я – синяки пудрой запудривала… помадой замазывала… Продавщицей в сельмаг устроилась, сначала молоко продавала, потом в мясной отдел. И на рынке иной раз продавала мясо, что марийцы привозили, они меня просили: продай, Галя, у тебя лучше получается, у тебя все разберут!

И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я…

Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего…

Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить?

Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска… И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя.


ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ

Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный воздух, и в церкви пахло медом и известкой и красками. Я знала: он приходит сюда по ночам, батюшка наш, и рисует святые образы. А старухи, когда на службу придут, удивляются: ого, новые иконы! И стены новьем расписаны! А и кто ж это сподобился-то, а?.. Председательша сельсовета, Надежда Осиповна, али кто еще денежки богомазам дал?.. Или это отец Серафим подсуетился… Он, он, кому еще и быть, как не ему… он все ходы и выходы к богомазам знает…

Удивлялись васильчане недолго. Все быстро прознали – это сам батюшка сюда ночами шастает и на стенах малюет. И образа здесь же – красит.

Я улыбалась, ничего ему не говорила, молчала. Он для меня был – как Бог.

А нельзя ведь, думала я, нельзя живого человека, даже священника с Богом на одну ступеньку ставить! Человек – не Бог, это и сам батюшка мне говорил. Но как только батюшку завижу – все внутри перевернется. Я ни одной службы не пропускала. Девчонки поражались: ведь ни одной! И в дождь, и в слякоть, и в погоду-непогоду – все видят: Настька Кашина на службу в Хмелевку, в храм, сломя голову бежит! Будто ее там, думают, медом кормят…

Медом… Сладким Причастием…

Я рано пришла, еще до начала Литургии. Исповедалась. Со всеми старухами, и мы, девчонки клиросные, к исповеди подошли. А вот к Причастию все подошли – а я не подошла.

Все кончилось. Отпуст прочитал батюшка. Старухи перекрестились на икону Спасителя, на икону Божьей Матери – гляжу, и к новым иконам подходят: к Божьей Матери Елеусе, Умиление, так нежненько она Младенчика держит, и золотыми рыбами глаза Ее плывут, – и к иконе-беседе: Матерь Божия стоит, и перед Ней молодая женщина стоит, – мне отец Серафим сказал, что это Мария Магдалина. Они стоят и молчат, а я слышу – беседуют. Батюшка кивнул: да, они беседуют сердцами. Молча. Покосился на меня и совсем тихонько, шепотом: вот как мы с тобой…

И я вся краской, краской жаркой залилась… аж в затылке застучало…

И на новую фреску крестились старухи: на Чудесный Лов Рыбы, что совсем недавно намалевал Отец Серафим, еще краской в воздухе подсыхающей пахло, – он его, Чудесный Лов, на куполе намалевал, а я все и думаю: как же он туда залез, где ж та люлька, в которой он под куполом висел, или он на лестницу забрался – руку с кистью тянул – и прямо с лестницы так кистью и махал?!.. – опасно же, свалиться можно, упадет – костей не соберет…

Все кончилось. Служба истаяла. Только свечи, свечи еще горели.

И я стояла посреди храма, не уходила.

И батюшка подошел ко мне, и я против него стояла такая маленькая, а он был такой высокий, рослый, – каланча.

– Что ты, Настя? Что к Причастию не подошла… милая? Ты ж исповедалась?


Я опустила голову. Почувствовала: он взглядом гладит мою голову, гладит.

И жарко стало не щекам: душе стало жарко, и горела она, как свеча.

– Я… Это… Я не подошла, потому что…


Я замолчала, потому что воздуха в груди не стало: так близко он стоял.

И сам он горел изнутри, как свеча. И я чуяла его огонь светлый.

– Говори! Не бойся!

– Я не все вам на исповеди сказала. Я утаила. Я хочу… исповедаться… до конца. Сейчас.


Он освобождено так вздохнул. Будто с него цепи какие сняли.

– Иди сюда…


Будто к себе в руки, как птицу, позвал… Я шла, как слепая.

– Сюда вставай…

– На колени надо?..

– Нет, просто так стой, зачем на колени… На колени встанешь, когда буду отпускать грех… Говори…


Я очень, очень тихо сказала, даже сама себя не услышала:

– Я согрешила. Я…


Не могла я это ему – вымолвить.

И в то же время знала: не скажу – и никогда больше не только к Причастию святому не подойду – к нему не подойду.

Я хотела перед ним быть чистой. Пусть грязной, но чистой.

Я знала, верила: и Бог мне простит, и он тоже простит.

Бухнулась головой в холодную прорубь.

– Я переспала, когда мне исполнилось четырнадцать лет, с Пашкой Охлопковым. Прямо после дня рожденья. Праздновали… я его не приглашала. Он сам пришел. Веселились. Взрослые выпили вина… водки. Мы с ребятами тоже немножко попробовали красненького. Сладенького… совсем немножко… А Пашка водку пил. Пил и не пьянел. А потом стемнело. Мы все вышли в сад. Сидели, песни пели. Девчонки визжали, парни хохотали… Ну, все нормально вроде… Потом все стали расходиться… А Пашка…


Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.

– Говори…


Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.

– Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…

– Ну!..

– О любви своей – говорит…


Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»

– Говори, милая…


Это «милая» резануло меня не хуже ножа.

Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла…

Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно.

Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз.

Может, потом больше не буду исповедаться никогда.

– Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.


Я все это сказала и умолкла.

Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными.

А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть.

Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он…

Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила.

Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.

– Милая…


И я подняла глаза.

По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.

– Ты моя милая… Ты моя…


Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.

– Я… Нет: не я. Господь… прощает… тебя… и любит… тебя…


Он сказал: Господь любит тебя, – а я услышала: я люблю тебя, я.

Я сама встала на колени.

– Накройте меня епитрахилью… Пожалуйста… И скажите все, как нужно…


Тихий смех раздался надо мной. Оборвался. Я снова слышала его дыхание. Я ощутила на голове бархатную, пахнущую медовым воском и скипидаром ткань.

-Господь и Бог наш, Иисус Христос… благодатию и щедротами своего человеколюбия… да простит ти чадо Анастасие, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих… во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа…

– Аминь, – прошептала я.

Руки лодочкой сложила.

Епитрахиль батюшка с головы моей тихо снял.

Я стояла перед ним чистая-чистая, прощеньем Божьим умытая, чистая и розовая, парная от волненья и страха пережитого, как из бани.

И сердце мое пело: «Простил! Простил! Отпустил!»

И, в избытке чувств, не зная, как выразить радость свою, я рванулась к нему, и руки мои сами взлетели ему на плечи, и я крепко, крепко обняла его.

Колючая вышивка, серебряная нить ризы оцарапала мне шею. «Как в кольчуге, в доспехах этих… И жарко же ему…»

Мы были одни в вечернем храме.

Он крепко, крепко притиснул меня к себе; потом отпустил.

Как бабочку легкую отпустил: лети…

Солнце лилось сквозь окна жидким золотом. Солнце садилось.

В открытую дверь храма ветер наносил запах ила, реки, лодочной смолы, рыбной чешуи, песка, болота, камышей.

Богородица и Мария Магдалина со свеженамалеванной иконы глядели на нас большими святыми глазами. У Магдалины были светлые и радостные глаза. У Богородицы – темные и печальные.


КАЛЕКА ПРОКЛЯТЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ

Я Настьку любил и буду любить. Вот и все.


Я глаз в армии потерял. Меня кривым дразнят, ну и что? Кто в нашей стране кривой, кто косой, кто слепой, кто глухой, кто хромой? Все хромые, слепые, глухие и косые. Меня в армии избили. Жестоко били. Зверски. Я живот сначала руками закрывал: в живот не бейте! – да куда там. Лупили, как чучело на огороде. А потом пытался голову закрыть. Рожу защищал. Не получилось. Сапогом дед этот, издеватель, с размаху заехал. А потом видит – глаз-то мне крепко подбил! – еще и отвертку в каптерке взял, подошел и отверткой глаз ковырнул. Я тебе, говорит, операцию сделал, ха-ха, болеть не будет! А те, кто бил вместе с ним, рядом стоят, дышат тяжело. Бл-л-л-лин… Вспоминать не хочу.

Я в больнице руки на себя хотел наложить. Простынку казенную порвал, из нее – веревку скрутил, ночью, когда все спали, вокруг шеи затянул и с койки вниз – сиганул. Уже – задыхаюсь. А тут сосед по палате вскочил по нужде. Тапками зашлепал. И увидел меня, а я хриплю. Заблажил, конечно! Персонал сбежался. Кричат, удавку развязывают. Меня по щекам бьют. А у меня глаз перевязан, болит смертно! И до того ведь излупсачили, гаденыши, что я тогда ходить не мог, обезноженный валялся. И думал: это вот так-то всю жизнь? Безногий да безглазый? Ну уж нет. Щас не получилось – потом получится!

Да они теперь за мной следили. Не удалось мне повторить попытку.

На ноги-то подняли. Видать, зашибли мне что-то в позвонках. С позвоночником проблему решали. Решили, хорошие врачи были, я там, где служил, в больнице и лежал, в Читинской области. В Сибири. Так что меня сибирские казаки починили. И домой, в Василь, я поехал хоть и одноглазый, да на своих двоих.

Прибыл, дембель, уродец. Мать – в слезы. Долго после того не прожила. Отец еще до армии помер. Брат со мной остался. Братишка – Петька. Петруха мой. Добрый парень. Видит, худо мне. Пристрастил меня к алкоголю. Стали мы с ним попивать крепко. Все перепробовали: и пиво, и самогон вонючий, и бузу, и брагу сами готовили, и красненькое, и дорогое и дрянное, всякое пивали; и водку, а как мужику без водки? Да еще калеке.

Так горе и заливал.

Работать в деревне нашей особо негде. Не работал – подрабатывал. На жизнь хватало. Кому столбы дубовые из леса привезти втихаря – дубы-то не разрешено пилить, штрафы огромные; кому крышу шифером покрыть за пару тысчонок; кому фундамент сложить, в бригаду брали.

А тут в школе концерт был. И девочка на сцену вышла, ну, пацанка еще. Такая красивенькая! На мордочку! И спела звонко: «Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» Я и загляделся, меня аж Петруха локтем в бок толкал: че глазенок-то выпучил, леший, ай не рассмотришь?.. Так ты поди после концерта, познакомься! – и ржет.

Я Петьке леща дал. Он и замолчал.

И пошел за кулисы. И познакомился. А что знакомиться – это ж Настька Кашина была. Я ж ее малюткой знал. Она бегала с соседскими малявками, гуси их за голые ноги щипали! А тут… Вымахала…

Не узнал я, говорю, тебя, Настюша, ты уж прости. Стою, глаз свой в пол опустил, сам чуть не плачу. И руку протянул – за руку поздороваться. Она уж большенькая школьница-то была, серьезная. В классе, наверно, в седьмом, а может, в восьмом.

Она руку мне пожала. Испуганно оглядела меня всего.

И я ее всю – оглядел.

Ну, тут это самое со мной и сделалось. Сам не свой я стал.

И вся жизнь моя покалеченная вспыхнула – так в печи сажа горелая вспыхивает иной раз страшно, обреченно.


Я за ней стал ходить. То в школе подстерегу. То на улице. То домой заявлюсь, а батька у нее строгий, на меня как зыркнет: кто тут, мол, такой, что за чудище?! – я робел перед ним. Ну, Настька, понятно, сообразила, что к чему. Девки, они ведь быстрей парней все соображают. Но виду не подавала. Вела себя – ну паинька паинькой. Голосок у нее хороший, это точно. Тоненький, высокий. Поет – будто птичка в жарком небе летит. Жаворонок.

Я один раз спеть ее попросил. Она не отказалась, спела. Я думал, она мне споет: «На пароходе музыка играет, а я стою, стою на берегу-у!» – а она — старинную затянула. «Ах ты, степь широка-а-ая, сте-е-епь приволь-на-а-ая… Широко ты, ма-а-атушка… расстила-а-ала-ася!..»

Я и степь эту, всю в травах да ковылях, увидал. И нас вдвоем увидал: будто мы с Настькой за ручку идем, и травы нас по ногам бьют. И глаз мой единственный слезой застлало. Она заметила. Петь бросила. А я ее за руку взял и говорю прямо, ну, что тут тянуть: Настя, я в тебя влюбился!

Руку вырвала. На лице испуг.

Ну, понял я. Кто ж за калеку пойдет. Разве что блаженная. Или калека такая же.

Правду мне Петр говорил: ты ищи себе такую ж одноглазую, как сам, тогда у вас ни споров, ни ссор в семействе не будет. А разве ж здоровая на тебя польстится?!

Переживал я. И однажды сделалось дело. На празднике. День рожденья она праздновала, Настька. Я тоже пришел, с подарком. Там были гости ейные, все одноклассники. Я с нее глаза своего дурного не сводил. Бога благодарил: спасибо Тебе, Боже, что хоть одним глазком – а ее вижу. Кровь да вино мне в голову ударили. А может, и моча. Изнасиловал я Настьку в саду, ночью уже. Отец ейный куда-то пропал. Мать у ней ведь убили, за какие такие грехи?.. – они одни с отцом жили. Она его ласково звала: «тятя». По старинке.

Изнасиловал? Да нет, ей же хорошо было, я видел. Хотя она сначала и отбивалась. Все они отбиваются. У меня до армии – уй сколько девок было. Всех помял, потоптал. Хороший я петух был, до армии.

Встал, отряхнулся. Она плачет. Они все всегда плачут. Это жизнь.

«Я женюсь на тебе, дура, че ревешь», – сказал я ей. Может быть, грубо, не спорю.

Настька – это мой второй глаз. Это единственное, что меня привязывает теперь к постылой жизни. Если б не Настька, я давно бы спился. Скурвился. В тридцать пять – уже стариком был бы, опухшим, беззубым.

Она меня после той ночки в саду к себе не подпускала. Ну, думаю, отойдет девка! Осмыслит все. Это ж ей надо пережить, бабью-то долю.

Не видались наедине. А на улице – да по сто раз на дню. Я нарочно мимо ее дома ходил. И она в окно выглянет – а потом штору задернет.

Она одна меня держит на плаву. И я жизнью, как Волгой, плыву. Я ею – вижу. Я на нее – надеюсь.

Я еще верю, что она…

Я еще – верю.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

СРЕТЕНИЕ ГОСПОДНЕ

Сегодня было пятнадцатое февраля. А по-старому – второе.

Сретенье Господне сегодня.

Я оторвал календарный листок, и сердце защемило: вот еще один день прошел, вот еще год прошел… вот еще одно Сретенье наступило, и пройдет, и отслужу я и эту Праздничную службу…

На улице мела метель. Ветер сбивал с ног. Мои ноги, в теплых, с подбитыми кожей пятками, купленных на ночном воскресном рынке марийских валенках обвивала змеиная поземка. Вой ветра в проводах, в трубах надывал душу: оу-у-у-у!.. оу-у-у-у!.. Так волки воют за Волгой в лесах.

Я, как обычно, шел в Хмелевку пешком. Многие, многие мне в Василе говорили, не понять, с завистью или с осуждением: а другие батюшки у нас были, так у тех – машины были, на колесах во храм-то катили. И дома у них были иные… богатые. А ты?

И я не понимал, порицают они меня или хвалят.

Метель, метель! И февраль! И сегодня, да, сегодня Богородица принесла Иисуса в Иерусалимский храм, и вышел навстречу Ей, улыбаясь, как младенец, беззубо и радостно, дряхлый старец Симеон: ему предсказано было, что он не умрет, доколе не увидит Господа своего. И вот он жил и жил, горький горбатый старик, и покрывался ловчей сетью морщин, и обессиливал, и крючился от боли в старой спине и коленях, и молил, призывал смерть, – а она все не шла.

И, когда он уж думать стал: а не наказал ли его Отец Небесный вечной, мучительной жизнью?!.. – тогда отворилась дверь храма, и хлынула в нее солнечная метель, и медленно переступила порог писаная Красавица, с Ребенком на руках, и седой высокий, худой и печальный мужик вошел за Ней, и баранью шапку в рабочих пальцах терзал, и улыбался смущенно. А Красавица шубку расстегнула, нежную грудь, не стыдясь, из-под рубахи вынула – да и стала Ребенка кормить. Здесь. Прямо в храме. Прямо перед иконами святыми.

И иконы золоченые живой ребячий, вкусный чмок услышали. И святые на иконах глаза закрыли, чтобы бесстыдными взорами Мать не тревожить.

И шагнул Симеон раз, другой. Чуть не споткнулся на каменной плите храма. Протянул руки, обожженные головни, березовые поленья, а они тряслись, колыхались: не от старости, нет! От волненья. От сердцебиенья…

Володя Паршин сегодня заболел. Я один служил. Я один был – и за иерея, и за певца, и за чтеца, я сам себе был священник и диакон, сам себе хор и собор.

– Священная Мати, из святилища вышши, во святилище прииде, явльшая миру Законодавца, и закона Творца, Егоже на руки прием старец Симеон, радуяся взываше: ныне отпущаеши раба Твоего, яко видех Тя Спаса душ наших…


Я говорил, и голос мой дрожал, как дрожали руки старца Симеона:

– Днесь Спаситель, яко Младенец принесен бысть в церковь Господню… и руками престарелыми старец Того подъемлет…


Старухи, девочки, мужики, парни дружно крестились, когда я крестился.

Горло мое все пело, выдыхало вольно и сладко эти золотые, серебряные, в небо над нашими головами Солнцем вбитые слова:

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!..


Я видел, как истово, сурово крестится, стоя у иконы Спаса Нерукотворного, Однозубая Валя. У нее вчера сына Колю увезли в больницу. С подозрением на язву желудка.

Я видел, как, со слезами на глазах, накладывает на себя крестное знамение, подогнув колени у иконы Богородицы и св. Марии Магдалины, слепая старушка древняя, за сто лет ей перевалило, Сан Санна Белова. Кого, что бабушка Белова поминала? Она в годы иные, полузабытые порхала хорошенькой, как белая голубочка, барышней-институточкой, опахивала кавалеров бледно-незабудковыми глазами, снималась на карточку с Горьким, с Шаляпиным, когда они в Василь, знаменитые, развеселые, русской публикой уже обласканные, наведывались… Я сам видел ее на старых коричневых снимках в семейном альбоме, пухлом, как Библия: вот барышня Александра под ручку с богатырем Шаляпиным, франтом в галстуке-бабочке… вот – с Максимом Горьким, и у Горького посконная рубаха ремнем подпоясана, и взгляд хмурый, как у больного кота… А Шурочка – хохочет, зубки белые… А потом Шурочка, графская дочь, замуж вышла, чтоб не убили, дворянскую контру, – за комиссара… А потом, во вторую, страшную войну с немцем, в Ташкент с дочкой убежала, – в товарняке, на соломе, в конском вагоне Шура тряслась по жаре азиатской… Драгоценности последние, кровавые, графские – колечки-кулоны-браслеты-брошки, виноградины-рубины, алмазины-ледышки – в мешочке холщовом под юбкой прятала, от солдатни, от вохры, от бандитов пустынных, от горластых соседок в чадной коммуналке… Шура, Шура, вот ты и старуха, одной ногой в могиле, а жизни как и не было: жизнь – вон, сохнет бумажной розой за старой иконой. Ее в храм привел под ручку сын, Длинный Венька. Да Венька-то, Господи, сам уж весь седой, старик уже… Господи, время… Капли рубиновой, гранатовой крови в пожарищном, едком дыму, на штыках и прикладах… Твои любимые коралловые бусики, Сан Санна… Папа тебе на Сретенье подарил…

– Угль проявлейся, Божественному Исаии Христос, яко клещами руками Богородицы, ныне старцу дается…


Угль, угль, в печи пылающий… угль, алый, золотой, раскаленный… огнь, огнь, в нем же все сгорает, дотла…

– Страхом же и радостию, на руках Владыку, Симеон держа, живота прошаше разрешения, поя Богоматерь!..


Я видел, как крестится, мелко и скоро, будто спеша, будто опаздывая куда-то, Колька Кусков: в кои-то веки, охальник, медведь-шатун, матерщинник, в церковь пришел! А – ведь пришел; выходит, прижало мужика, крепко прижучило. Колька крыши в Василе крыл шифером. Сидя на крыше, хохотал во все горло: ну, и где ваш Бог?! Вот Он, Бог-то! Вот! Вижу Его! Забрался на крышу – и вижу! А вы-то, на земле, – слепыши, кроты слепошарые, не видите…

И вот Кусков среди икон моих. И вот Кусков – на службе моей. Что стряслось?!

А ничего. Просто – время пришло. Вон, и у Кольки в баранье-кудрявой башке – метельные пряди… Все мы умирать будем. Все мы… молитвы взыщем…

– Приими, о Симеоне! Всечистая вопияше, во объятия яко Младенца Господа славы, и мира спасение…


И, слыша, как за стенами храма густая, наглая, дикая метель вьет по ветру сивые старушечьи косы, как ярится, гнет корявые обледенелые деревья погибельный ветер, как сжимает ржавыми клещами мороз живой горящий угль человеческой маленькой жизни, я говорил, я пел, я кричал с амвона эту великую любовную песню, кричал для милых людей моих, да чтобы, глухие, услыхали они, да чтобы прозрели, милые, слепые, да крепко прижали к сердцу ее, как там, в Иерусалиме, Богородица, от страха и радости дрожа, пред Симеоновым амвоном прижимала к груди, обряженной в темно-синий и ярко-алый праздничный шелк, запеленатого в снежно-чистые пелены, беззубо смеющегося, яблочно-румяного Младенца:

– Радуйся, благодатная Богородице Дево, из Тебе бо возсия Солнце правды Христос Бог наш!.. просвещаяй сущия во тьме: веселися и ты старче праведный!.. приемый во объятия Свободителя душ наших, дарующаго нам Воскресение…


И гудел лютый ветер в куполах храма, я слышал.

И повторяли люди за мной, грешным: Воскресение, Воскресение, – и дрожал каждый, повторяя это звездное слово: упованье, залог, обещанье, надежду.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПАРУСА ХРАМА. ЕВАНГЕЛИСТЫ


Матфей держит в руке Книгу.

Над его плечом, сжав руки, беззвучно плачет Ангел.

У Матфея черная борода. Черная и курчавая. Дикая, как чащоба, борода. Страшит.

Белки глаз Матфея блестят синим, а зрачки горят желтым светом, как у кошки.

Матфей чуть приоткрыл рот. Видны, поблескивают зубы.

Он за Господа глотку перегрызет, Матфей.


Матфей косит диким глазом на Марка.


Марк держит в руке меч.

Короткий такой, крепкий меч, из доброй, несгибаемой дамасской стали.

Дамаск, что в Сирии, всегда сталеварами славился.

На плече у Марка сидит орел.

Орел вцепился в плечо Марка когтями. Его когти похожи на мощные женские, цыганские, скитальные серьги золотые. Блестят во мраке.

Марк – во мраке. Щеки его пылают. Глаза он прищурил. Всматривается вдаль.

В море? В пустыню? В дикие, непроходимые леса, сырые и хвойные чащи?

Крепче меч сжимай. Еще много сражений впереди. Затупится меч от крови, когда будешь защищать имя Господа своего.


Марк глядит вверх и вбок, глядит на Луку.


Лука держит в руке кисть.

А, Лука, да ведь и ты тоже художник!

Ты же первые в Мiре иконы намалевал, брат!

Ты брат мне, я тоже художник; и я рисую тебя.

У ног твоих, Лука, лежит телец смиренный.

Вот, я ему меж рогов завитки белой шерсти рисую.

Глаз его синей сливой глядит. В носу кольцо медное. Медно горят копыта.

Ты смирен. Ты врач. Ты излечивал скорбящих; исцелял их, как Сам Господь исцелял. Ты никогда тельца не вел на закланье.

Ты записал на пергаменте: Господь возлюбил Грешницу и грехи простил ей, – а после скатал пергамент в тяжелый свиток и людям читать передал. И читали они.

Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то рвал волосенки седые.

Кто-то – нательный крест, медный, позеленелый, дешевый, любой раб может купить за обол, целовал на груди.


На кого глядишь ты, Лука? На мальчика, на Иоанна.


Иоанн держит в руке черное перо. Ворон из хвоста ему в руки сронил.

У ног Иоанна сидит лев.

Да не лев грозный, нет, – котенок еще, молодой львенок, как и он сам – мальчишка, юноша еще светлый, румяный.

Навсегда Иоанн мальчик. Навсегда.

Это трудно понять, но это правда.

Это потом он, морщинами долгими плача, сединой-паутиной дрожа, в Жизни Иной запишет буквицами, жуками, ползущими медленно, страшное Виденье про наше Будущее.

Это потом он, в Иной Жизни, полынной и пыльной, умирая на острове посреди лилового, белопенного моря, попросит друзей: срубите мне гроб крестообразен, и во гробе я жив лягу.

Старики плакали и вопили: гроб-то ладят по смерти!

А Иоанн, мальчик юный, румяный, весело, отчаянно отвечал им: меня, как Господа, не распяли, так дайте мне крестовидный плащ деревянный в Его святую память навеки надеть.

А как же умрешь ты, старцы громко кричали?!

Просто, Иоанн им отвечал: руки раскину, небо обниму и сладко, спокойно усну.

И львенок рычал. И налетал ветер с моря.

И вырвал у Иоанна из рук вороное перо.


ЖАЖДА ЗОЛОТОЙ РЫБЫ. СЕРАФИМ

Как у меня возникло это желание? Эта жажда?

Неужели я хотел прикоснуться вживе к тому ремеслу, которым занимались Иисус и Апостолы?

Да нет, говорил я себе сердито, нет, я просто хочу научиться хорошо рыбачить, ведь я живу в деревне, я теперь деревенский, я – васильский, и я, васильский мужик, должен уметь хорошо ловить рыбу. И я буду ее ловить, говорил я себе! Эка невидаль – нацепи на крючок червя! Сделай хорошую донку, мотыля у рыбаков раздобудь! Да плевать на мотыля, чехонь вон у мужиков и на крохи белого хлеба берет! Блесну золотую – для спиннинга – на щуку – подбери! А то и сеть купи, и она, рыба, сама к тебе в сеть пойдет!

Все оказалось не так просто.

Я сходил на рыбалку раз, другой, третий. И удочки хорошие сладил; и спиннинг у меня был. И четырехугольную маленькую сетку, «паука», я у Юры Гагарина одолжил. Все бесполезно!

Не то чтобы я ничего не поймал. Ловил, да мелочь всякую.

А я мечтал о крупной рыбе. Об огромной.

О Золотой, огромной Рыбе мечтал я.


Как я Ее себе воображал? О чем я думал тогда?

Ну, примерно так: в глубоких, уже не прозрачных-солнечных, а синих, черных волжских водах живет Она, моя Рыба. Я имени Ее не знаю. Не знаю породы; знаю только, что Она велика и прекрасна.

Ее нос сначала узок, а потом широк, как у доброй лодки; ее крупная чешуя отливает оранжевым, лимонным золотом и чистым, ярким и холодным серебром, круглыми чувашскими монистами рассыпана по всему сильному, долгому телу.

Ее плавники нежно-розовые, а у самого брюха голубые и перламутровые. Перламутров и левый, совиный, зоркий глаз Ее; а правый Ее глаз горит красным огнем, он знает все про преисподнюю, про дикие, допотопные воды, про молнии древнего ужаса и предвечного проклятья.

И если моргнет Она обоими глазами – на дне Волги можно увидеть павлинов Райского, слезного Сада, изумрудных, бессмертных: в их хвостах темно-синие кружки обведены золотым ободом, – это Золотая Рыба подарила им свои бессмертные, насквозь видящие глаза.

Брюхо Ее полно золотой, нежной, густой, безмерной икрой; так возрождает Она Себя и племя Свое, так выпускает в холодную воду горячую, бедную жизнь, и жизни много, слишком много, чтобы ее можно было убить, погубить, изничтожить.

Так зачем же я, жестокий, неразумный, хочу поймать Ее?

Так зачем же я, маленький смертный, покусился на вечного, золотого водного Зверя?

Ничего не пойму я в себе. А вот Ее – вижу и чувствую.

Поймать жизнь! Поймать золото вечной радости!

Поймать – для кого? Для себя?

Нет, думал я, я поймаю Ее и подарю Насте.

И что, Настя разрежет Ей брюхо, вынет голыми теплыми пальцами икру, вывалит в банку и посолит, а Рыбу промоет в тазу с ключевой водой, выпотрошит Ее, вынет Ей жабры и воздушный прозрачный пузырь, и разрежет на куски, и опять подсолит, и пожарит на широкой и круглой, как черная Луна, закаленной в боях сковородке? И все?!

Нет. Не так все будет.

Это будет на берегу. Вечером? Утром? Ночью? Настя будет стоять босыми ногами рядом со мной на сыром, на желтеньком песочке. Будет пряно пахнуть гнилыми, подсохшими на Солнце водорослями. Мертвый рак будет качаться на волне у прибрежных мохнатых камней. Я вытащу Рыбу, мою Золотую Рыбу, из толщи воды, и вода резвыми серебряными струями, плача, будет стекать по Ее резко дышащим жабрам, по Ее золотой чешуе, по Ее сильно бьющему убийственный воздух хвосту. И я протяну Ее Насте.

И скажу так: Настя, прими дар мой. Золотой дар мой.

И буду, затаив дыханье, глядеть и ждать: что она сделает с даром моим?

И Настя будет стоять растерянно, крепко Рыбу к груди, к животу прижимать, а Она, скользкая, будет биться и вырываться, смерти не даваться.

И Настя шагнет.

И Настя – над синей, темной водой – руки разожмет.

Настя выпустит Рыбу, и Рыба, всплеснув, ударит воду всем тяжелым, золотым телом – хвостом ударит – морду напоследок из воды высунет – золотым, кровавым глазом мигнет – и уйдет в глубину. Уйдет из смерти Своей – в жизнь Свою.

Вот так будет, думал я. И – никак иначе.

И Настя заплачет и обернется ко мне, и я обниму ее крепко.

И выплачет она мне в ключицу, в подмышку:

– Ты поймал! А я – выпустила…

– Это я поймал, и я выпускаю тебя, – тихо скажу я над ее бьющейся на груди у меня в плаче золотой головой.


Я помогал старику, деду Василию Померанцеву, ветерану войны, по хозяйству, иной раз заходил к нему на Юбилейную улицу, он там один в низеньком домике жил. Притаскивал из колонки пару ведер воды; дров наколю, если дед машину дров закажет. Дед Василий рад мне бывал. Я появлюсь – он тут же захлопочет, самовар ставит, варенье из шкафа тянет. Варенье ему Однозубая Валя варила. Хорошее варенье, и смешанное, с фантазией: то терновник с яблоками вместе сварит, то – вишню с черной смородиной. Необычно, а вкусно. Я галет в сельмаге куплю. Сидим, чаек попиваем.

Вот сидим так однажды, горячий чай прихлебываем, вареньем заедаем, вроде бы крыжовниковое тогда Валя сварила, с добавкой смородинового листа, и дед Василий и говорит:

– Слышь, отец Серафим! Ты ж на все руки, а! А – охотисся ты? А – рыбалишь?


Я кивнул смущенно.

– Рыбалю, дед.

– Рыбалишь, это хорошо-о-о-о! Хорошо-о-о-о! Исус-то наш Христос тож ведь рыбалил! – и хитро так подмигнул мне, а оба глаза у него вроде как в бельмах были, такой сизой плевой подернутые; дед сказал мне потом – это глаукома. – И че с рыбой-то делашь? Вялишь али че?


Я смутился еще больше.

– Да ничего… Приношу домой, кошкам отдаю…

– Кошка-а-а-ам?! – Дед Василий заклокотал, заквохтал наседкой. – Э-хе-хе-хе-хак! Э-хе-хе-хе-хак! Куды ж это годитси! Надо хорошую рыбу спымать… добрую. Я тя научу, отец! Спасибо скажешь!


Я осторожно подул на горячий чай. Щеки мои пылали.

– Я уж и сейчас спасибо вам говорю…

– Подожди, рано!


В чем заключалась учеба деда Василия, и сказать точно не могу. Ну да, он рассказывал мне о насадках и наживках, о толщине лесок, о разных, неведомых мне рыболовных снастях. Объяснял, как выгребать на стрежень – и ставить сеть на язя, на сома, на судака. Как вытянуть щуку, и не на хищный спиннинг с блесной, а простой удочкой, с червем на крючке. Я все запоминал, но не в этом было дело.

Дед, страстный рыбак, заражал меня рыбалкой, и я понимал: не излечусь.

Мне во сне стали сниться рыбы.

Стала сниться моя, Золотая.

В коричневых руках деда Василия мелькал и поблескивал тройной крючок, он трогал большим заскорузлым пальцем острия, и я слушал его торопливое хрипенье, совсем не про рыбалку:

– Я, батюшка, во время-то войны… в Брестской крепости был! – Дед выговаривал: в Брецкой. – Да, да… там и очутился… Ох и огня вставало вокруг нас… ох и поколотили тогда нас немцы… Но и мы их – поколотили тож… Я-то так мыслил – нет, не выживу… Ан нет, вот вишь, выжил… И че?.. На фига попу гармонь… мне жизня эта?.. Сколь чижелого видал я – языком не выболтать… Ежли тебе исповедаться буду, отец, до полночи слухать меня будешь… Эх ты, я про попа-то с гармонью сбрехнул, ты уж прости, отец… это я не нарошно, обидеть тебя – не хотел… Немцы огнем нас так и поливали!.. А я… молоденькай… отстреливался как бешенай… зубы зажму да стреляю, стреляю… Мыслю так: не-е-ет, не сдюжить нам, всех нас тут фрицы сжарят… как петухов в печке… Господу на обед!.. Или, может, дьяволу… э-хе-хехак!.. Кха, кха, кха… кхак…


Долго, затяжливо кашлял дед Василий, будто легкие старые хотел выхаркнуть из груди. Я глядел на его сизые бельма. Он еще видел, но с каждым днем все хуже и хуже.

Это он сказал мне про Золотую Рыбу.

Я запомнил его рассказ. Над самоваром вился пар. Коряво гнутые-ломаные, как ржавые железки, руки деда Василия лежали спокойно на белой скатерти. Впалые, земляные губы его медленно шевелились, выпускали из предзимья, из старой пещеры весеннюю песню.

– Она живет на самом дне. Ее – не тронь. Не попадецца никому. Ни в сеть не зайдет; ни на наживку, самую расхорошую, не клюнет. Умная дак. Царица… А живет Она в Волге уж две тыщи лет. Потому как Рыба эта – царская родня той Рыбе, што Сам Христос спымал когды-то со Петром и Андреем, да с Апостолом Иваном, во святом ихнем море Галилейском!.. А как этот рыбий род пошел?.. А вот так. Слухай. Чистая водица в море том, Исусовом, плескалась; сапфирная. Прозрачная толщь, все насквозь просвечиват. Ну, они-то на лодье плыли, плыли… на волну пялилися… и увидали. В глубине Рыбища идет! Медленно… плавно… вроде как лодья золотая тож, да только – подводная… Исус и велел рыбакам бросить весла. Лодья-то стала. На волнах качацца. Исус и говорит: здесь закидайте сеть, да не спешите! Не тяните сразу-то!.. обождитя, надо уметь ждать… В жизни – всегды – надо уметь ждать… Ну вот и ждут. Ждут-пождут… И тут… из глуби-то… как плеснуло!.. Как сверкнуло!.. Молонья навроде. Апостолы-то к глазам ладони поднесли. Прижмурилися… А Христос смеецца, их учит так: вы, мол, што спужалися?!.. негоже пужацца, это Она, Она!.. Привалило счастье нам!.. И Сам за угол-то сети взялся… и ну тянуть! Апостолы устыдилися, вместе с Им тащат. Чижало! Тянут-потянут… И вот… через борт сеть-то перевалили… а там… Она!.. Играт… бьецца… Золотом от Нее – во все стороны – брызгат… Апостолы ахнули: экое диво! А Христос им: че ахаете, как бабы, из сети Рыбищу вынайте!.. Вынули. Красоту да чажесть, золото тако в руках страшно держать!.. руки им – обжигат… Да не руки: сердца… А тут буря на море поднялася. Волны ветер крутит! Лодью мотат, вот-вот потонет! Петр и кричит Исусу сквозь бурю: знать, Учитель, мы непростую Рыбу спымали, ежли так Бог на нас обсердилси!.. А Христос стоит, как вкопаннай, на носу лодьи, не шелохнецца. Улыбацца. Говорит им: што ж, значицца, пускать обратно в море будем. И весь сказ! Живое, говорит, – живым… И так сказал: эта Рыба благословлена Мною, Она, мол, будет жить вечно, Золотая, и детишек из икры Своей золотой вечно плодить! А ты, говорит так Андрею, рыбак ты веселый… опосля Моей смерти да Воскресенья Моего – Ее дитенка в сети излови, да не умертви!.. а в сосуде со святой водой из моря Галилейского – далеко, в заморские земли, в иные страны – увези… туда, где ученье Мое проповедать будешь… и в реку большую – выпусти… И это дите Золотой, эта дочка Ее золотая – попалась в сети Андрею-рыбаку, и он из Святой Земли в длинную дорогу отправился… да, опосля Воскресенья то было!.. Так и свершилось, как Христос предсказал. Спымал Андрей-апостол ту Рыбу, запустил в бутыль, воды черпнул… а потом по морям да по рекам – долгай путь, тяжкай!.. чуть не убили в пути бедняжку, да выжил наш рыбак чудом, спасся!.. на чужбину Золотую Рыбу повез. В лодьях плыл… пешим брел… увидал большую реку… Волгу нашу… Велел лодью причалить. Торкнулася лодья носом в берег. Вышел на берег Андрей, с бутылью в руках. Стал на колена у воды. Солнце сияло!.. Он бутыль над водой опрокинул – и выплыла Рыба из бутыли в чужие, голубые воды… «Плыви, – сказал Андрей-рыбак, – плыви, Рыба Христова! Плыви и безмолвно говори всем о Боге истинном да могучем! Тебя никогда не спымают, будет вечна Твоя золотая порода, будешь Ты в людские сети ловиться, да в Божьи дыры уходить! И тот рыбак, кого Христос Бог наш полюбит особо, тот спымат однажды тебя… да в руках не удержит, да обольется слезами! И выпустит тебя, как и я же тебя выпускаю, в синюю воду, в воду поднебесную! Аминь!» Все спутники Андрея-рыбака перекрестилися… а Рыба што? Рыба – хлесь хвостом! – и поплыла! И стала золотую икру метать! И детишек в Волге-реке нарожала! И так в глубине досель и живет, плещется золотой народ рыбий… тайнай, великай! Кому-то, быват, повезет Золотую Рыбу спымать. Кому-то… однажды… кому-то… С молитвой только Ее спымать можно. С молитвой святой… с радостным сердцем, не с черным…


И есть Ее, жарить-варить, нельзя. Надо встать с Ней под Солнцем, а ночью спымашь – под звездами, поднять высоко в руках над собой, и – с обрыва – снова в воду махнуть! И ты увидишь в толще воды Ее путь. Молонью золотую увидишь. Золотую дорогу узришь. Она тебе, Рыба, твою дорогу – покажет…


Я запомнил рассказ деда Василия. Он жег мне сердце.

Я видел себя с Золотой Рыбой в руках. Она била мне по лицу мокрым золотым хвостом.

Я шептал себе: да что ты, Серафим, ты с ума сошел, все это дедовы сказки, все это давние преданья о путешествии Апостола Андрея в Скифию, ну да, и до Борисфена он дошел, и до Танаиса, и до синей, золотой реки Ра, что мы теперь Волгой зовем, – но жажда поймать Великую Рыбу была так велика, она была выше и больше меня самого, эта жажда, она прожигала мне сердце раскаленным красно-золотым ободом, и я молился: Господи, пошли мне Рыбу Твою! Где угодно – в реке ли, на стрежне, в плавнях ли камышовых, в заводях ли с желтыми свечами кувшинок, у поверхности или на глубине, где спят непробудно толстые, как бревна, черные сомы, – хоть на земле, хоть в небесах, а пошли!

В небесах… в небесах…

«Сам ты когда-то уплывешь в небеса, – тихо пел нежный голос во мне, – сам среди звезд поплывешь. Спеши жить. Да умей ждать».


ХОРОВОД СВЯЩЕННИКОВ. СЕРАФИМ

Я думал о священниках, об иереях, которых за недолгую службу мою во славу Божию, в обличье иерея, мне привелось узнать.

В моем селе, в Василе, у меня полно было времени для воспоминаний.


Обычно они приходили ко мне ночью. Лампада горела у киота, еще одна алая ягода теплилась, качалась на сквозняке у иконы Казанской Божьей Матери. Шторы отдернуты, и в окно светит полная либо ущербная Луна, в вышине запредельной горят зерна звезд – безумный, горний золотой овес. На столе валялись мои рукописи, бумаги мои милые, грешные. Грешник, я ночами бумагу марал. Мало мне было малеванья в храме, так еще и слова из сердца просились наружу. Дорогие отцы старые, великие, родные! Иоанн Дамаскин! Роман Сладкопевец! Григорий Богослов! Иоанн Златоуст! Василий Великий! Максим Грек! Простите грешному посяганье его. Вы слагали Божественные гимны – а я всего лишь записываю кровью сердца отчаянье свое либо радость свою. Большего мне не дано, да я и не требую.

Ворох бумаг. Боль ночной песни. Воспоминанья, их едкая, жгучая соль.

«Вы соль земли…»

А рана-то открыта. Соли, соли гуще, щедрей. Терпи. Память – это боль и наука. Память – это последняя, тихая песня твоя.


Вот отец Адриан Каюров, диакон. Он приезжал в Нижний Новгород с лекциями. Глаголил трубным, резко резонирующим со сцены басом о бессмертной вере Православной. О том, как правильно веровать, а как – неправильно. Метал громы и молнии в католиков, в протестантов, в старообрядцев. Лекция текла, как грязная широкая река, и по стрежню уже потекли волны нефтяной, радужно-яркой, а потом и дегтярно-черной ненависти к Востоку, к звездам Индии, к русским художникам, что на Востоке жили, Востоку молились по-русски, Востоком очищались и объединялись. «Индия – мразь! – звучало в его громоподобном басе. – Кришна – демон! Брахма – бес! Апостол Фома никогда в Индию не ходил! Будда – дерьмо! Весь Восток, со всеми потрохами, – диавольское искушение, что преодолеть надобно каждому! Отвратитесь! Откреститесь! Изыди, сатано!» Зал, набитый битком, тяжко вздыхал. В перерыве я вышел в фойе. Лекция проходила в актовом зале академии госслужбы. Раньше, помню, здесь была Высшая партийная школа. Я усмехнулся и взял со стола аккуратно, для покупки, разложенные книги диакона. На одной из аляповатых, ярких обложек было крупно выведено золотой краской: «САТАНА СРЕДИ НАС». Я открыл книгу и перелистал. Боже, опять инквизиторский костер. Я не желал рыться в его черных и алых углях. Тихо отложил книгу. Спросил себя: ведь ты христианин, диакон, так зачем же ты тогда носитель ненависти, а ведь Христос-то о любви говорил? О понимании? «Не делай другому того, что ты не желал бы, чтоб сделали тебе…»

Меня легко кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял, с ноги на ногу переступал, мялся в давно не стиранной рясе, отец Григорий Медников, настоятель храма Ильи Пророка. Его рыжие, воистину медные волосы топорщились вокруг румяных щек нагло и радостно, осенним чертополохом.

– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья!

– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше.

– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал…

– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал.


Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели.

– Вам… не нравится?!..

– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье.


И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться.

В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой.

Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России…


Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает.

И священник бросил ему золотую дыню судьбы.

Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…»

Никакое не актерство оказалось. Патриархия храм отцу Иоанну подыскала в Подмосковье. Я у него там сам был. В селе Саввино. Белый храм, лебедь, в ржавых полях плывет. Белый корабль… Сначала он на службы из Москвы мотался, в электричках да автобусах; потом – семью в село перевез. Жена пятого родила, мальчика Савву, в честь селенья назвали.

А отец-то Иоанн, между прочим, мечом владеет. Японским. Самурайским. Учился в юности восточным единоборствам. Меч мне показывал. Такой красавец меч, длинный, ковка крепчайшая… блестит ослепительно, лучше алмаза. Тяжеленный. Не приподнять. Отец Иоанн уже завещанье написал. Всем пятерым детям – все имущество свое распределил. Все драгоценности свои. Шкатулку с настоящими австралийскими опалами – Светочке, старшей. Коллекцию тропических бабочек – Дашеньке. Немецкую фисгармонию, двести лет ей, – Леониду, он музыкант. Свой портрет живописный, во весь рост – Льву, он художником быть мечтает. «Меч-то кому?» – спрашиваю. Улыбается: младшему, Саввушке, кому ж еще. Только он один сможет его поднять. Он, говорит, его уже поднимал, а ему три годика всего. И подмигивает мне…


Вот выступает из мрака лицо. Старое, изрезанное глубокими, как коричневые раны, многими морщинами лицо, и золотом червонным горит, пылает во мраке.

Лицо старика всегда богатое. Слишком много несет, таит в трюмах своих, как перегруженный добром, старый корабль. И знает капитан: буря начнется – корабль не выстоит. Дно темное рядом. Но пока еще светятся огни святого Эльма на мачтах. Золотая серьга золотым попугайским когтем светится в мочке старого уха. Ухо все слышит. Ухо слышит то, что услышать нельзя. Самые тонкие, паутинные звуки. Тайну. Ход времен. Веер морщин вокруг впалого рта то сжимается, то разжимается. Зубов уже нет. Вам недосуг их вставить. Зачем? Вы опоздаете на службу. Важны не зубы; важно вино Причастия, сладкое, святое вино, вишневый, кровавый кагор. Евхаристия примиряет всех: католиков и православных, протестантов и униатов, баптистов и молокан. Христос был один, а вы все что делаете? «А мы, Господи, мы все делим Тебя, и никак не можем разрезать Тебя на куски…»

Золотая лжица в старой, дрожащей руке. Святые Дары в ней, и она дрожит около жадно раскрытого, грешного рта. Всунуть скорей в живую черную яму. Помолиться за душу, приявшую Бога. Бог один, и Тайная Его Вечеря – одна. Старый рот так молится на Проскомидии: за приходящих в Мiр, за живущих в Мiре, за уходящих из Мiра – с миром.

Старый отец Александр, зачем вас убили? Я бы за вами подол ризы вашей носил; рясу бы вашу – синим хозяйственным мылом – в тазу стирал. Я так любил вас, полюбил сразу, хоть виделись мы всего ничего, минуту одну, в переполненном вашей паствой храме московском; и минута эта одна была – Причастие из рук ваших; а потом зато я книги ваши читал, все выучил наизусть. Зачем вы убить себя дали? Вы ведь знали о том, что – убьют. На последней Литургии своей что вы сказали, длинно, как дитя после плача, вздохнув? Те, кто ближе к амвону стоял, услышали. «Время близко…» Вы знали – за вами идут. И придут.

Вас убили так жестоко – я думал, так только сыновей несчастной Риццы зверски убивали, только Юдифь так безжалостно, одним махом меча, убила Олоферна, только Давид так побивал филистимлян ослиною челюстью. Я все слышу ваши тогда тяжелые, а теперь уже – тайные, невесомые слова: «Старость – это время собирать камни. Я уже собрал свои камни. Теперь кто-то меня, как камень, подберет с дороги… соберет в подол, положит в корзину…»

За что, плакал я, когда ваш друг, отец Георгий, настоятель столичного храма Космы и Дамиана, прислал мне страшное, горькое как полынь письмо, за что?!

И тихий невесомый, волной от колокольного звона плывущий голос мне все говорил, все пел медленно, ясно:

«ЗА ТО, ЧТО Я ЖИЛ НА ЗЕМЛЕ».


Вот новый гудит колокол-голос из тьмы, сперва еле слышный, потом приближается, явственней становится, и я различаю веселую речь:

«Здравствуйте, дорогой отец Серафим! Как живете-можете? Бог помощь вам! А я о вас только что думал, и вот – вы – на пороге… Да ведь это промысел Божий!..»

Все в мире есть промысел Божий. Слишком поздно мы понимаем это.

Он встречает меня на пороге – в черной, подпоясанной простой веревкой, рясе, а ряса заляпана свежей чешуей, и руки воздеты, и нож в правой руке, и борода серебряная, спутанная, крутит жесткие кольца, смеется и вьется, в тесной избенке – как на ветру, на просторе, а на затылке – черная тесная шапочка, скуфья малюсенькая, штопаная, а глаза озорные, искры кидают, в меня швыряют! Не человек – печь, полная горящих, стреляющих дров!

«Здравствуйте, отец Симеон!..»

«Долгонько добирались?..»

«Долго, да ведь добрался же!..»

Отец Симеон – старой веры. Мне, никонианцу, негоже дружить со старовером. Ведь они, староверы, так наши епископы нас, иереев, учат, не верят в наших дивных святых: в Серафима Саровского, в Игнатия Брянчанинова, в Иоанна Кронштадтского, во святых наших Царственных мучеников – расстрелянных последних Царей… Так и меня отец Максим и иные иереи учили; да только я, грешный, ничего не понимая, прилепился вот сердцем к отцу Симеону, ибо отец Симеон – чудо из чудес, чудо, ни за что подаренное мне Господом! Он весь налит радостью, как живой сосуд – сладким Господа вином. Он сам – постоянное, ежеминутное живое Причастие, и его мысли, его слов, его смеха, его печальных раздумий бесконечно хочется причащаться, хочется внимать ему, трогать его за корявую, к крестьянскому труду приученную широкую, как лопата, руку, глядеть на летящее вперед, открытое лицо его, взошедшее смуглым, загорелым пирогом!

Отец Симеон живет в крошечной деревеньке под Ногинском. У него там маленький староверский приход. Он сам протирает староверские, чернолаковые, с пятнами золотого тусклого нежного света, играющие серебряными искрами иконы промасленной тряпочкой по утрам, еще до ранней Литургии. Я был у него зимой, перед Рождеством, вырвался из Василя на три дня, Христа ради попросил воротынского иерея, отца Андрея, послужить в храме за меня. Симеон обрадовался мне сверх меры. Глядел на меня так, будто б я был бессмертный, диковинный царский павлин! Когда я вошел к нему в избу – он рыбу чистил.

«Только поймали рыбаки… в проруби… в Черном озере… глядите, отец Серафим, какие окуни!.. И карп даже попался!.. Будет, будет у нас с вами уха…»

Мы вместе варили уху и старательно крошили туда лук, морковку и картошку.

Рыба, рыба, еда человечья…

«Как Исус рыбу любил», – сказал вдруг Симеон хрипло, торжественно.

«Исус» – сказал без двойного «и», с одним, по-староверски…

Рыба пахла озером, тиной, сугробом, хвоей, звездным серебром…

В серебряных окладах тихими лесными рыбами плыли мрачные иконы, взблескивая скорбными очами, играя, как плавниками, нежными руками, и складки древних багряниц и темно-изумрудных плащей шевелились, будто толща озерной воды расходилась кругами…

Господи, отец Симеон, как же вы на меня глядели! Не было преград между нами. Ни безумный белобородый старик Аввакум, ни заносчивый, жестокий Никон не стучались в сердца наши. Вы живете в доме со ставнями, но никогда ставни не закрываете. Вы говорите и бандитам, и звездам: входите. Вы говорите: «входите» – другу и врагу. Мы с вами читаем одни молитвы. Мы с вами поем один Псалтырь. Мы с вами уповаем на Бога Единого. Кто же и когда разделил нас? Кто делит нас теперь?

Нож в чешуе. Доска в чешуе. Варится уха из карпа и окуньков. Симеон кидает в кастрюлю лавровый лист и три черные горошины перца. «Во имя Отца…» Одна горошина. «Сына…» Другая. «И Святаго Духа…» Третья горошина летит в кипящую уху, и я гляжу, как становится белым, жемчужным, сумасшедшим глаз мертвого карпа в бурлящем кипятке. И глядят на нас с бревенчатых, мрачных стен черные иконы, и ходят во тьме их огненные, дикие, древние вспышки: это сполохи огня горящих срубов, это далекие смертные крики в тех срубах сожженных. Кости их вопиют. Факел лисьим хвостом вздымается к железным, алым и белым звездам. Старое озеро помнит самосожженье. Детские страшные визги. Во имя Отца… и Сына…

«Вначале бе Огнь, – говорит Симеон и зачерпывает ложкой уху, пробуя, солена ли. – Преподобный Серафим стоял на коленях во срубе своем, молился, заснул, и горящая свеча подпалила край Библии, на столе лежащей… Так он умер, и Богородица пришла обнять его горящую благодатную душу. Да огнь его не тронул. Огнь знал, что Серафим его любил. Разве убивают, любя?»

Симеон зажег свечи, расставил их по краю стола. Рыба дымится на тарелках. Мелко нарезанный лук остро, слезно пахнет в алюминьевой миске. Круг ржаного разрезан на крупные куски острым тесаком. «Ешь, дорогой, любимый друг. Рыба… в пост ее и монахи вкушают. А нынче еще не пост. На неделе начнется Филиппов-то пост, Рождественский. Да и тот – не строгий. Это в Великий уж – в Благовещенье единое будем рыбкой-то лакомиться… Скажи, как ты там, в Василе?.. Пообвык?.. Притерся?.. Как роспись твоя во храме… движется?.. Смелый ты, я погляжу… ведь не богомаз ты, нигде не учился…»

В стопочках горит яркими турмалинами домашняя наливка. Пахнет давленой вишней, сладко, как щеками девушки. «Настя», – думаю я. Кровь бросается мне в голову.

«Малюю потихоньку. Рад тебя видеть. Выпьем, отец Симеон?»

Мы поднимаем горящие красным огнем стопки. С черной иконы вверху, над нашими головами, мне глазами озерными блестит, улыбается северная Богородица Хахульская, и каменья на Ея короне горят, как сколы синего и зеленого льда, как ягодно-сладкое, серебряно-рыбье Северное Сиянье.


И так ходят по ночам вокруг меня хороводом мои священники, мои иереи, слуги Господа моего, и я, взявшись за руки их, хожу хороводом вместе с ними.

Вокруг чего мы хороводом ходим?

Вокруг Распятья Господнего ходим?

Вокруг единой живой души, что взыскует спасенья?

Вокруг ямины разверстой, смерти нашей, а яму еще не вырыли, и о смерти мы молимся отчаянно и рыдально, повторяя Спасителя слова: отведи от меня чашу сию! – но она уже у губ, и испить мы должны…


А я бы так хотел хороводом ходить, вокруг елки нарядной, Рождественской, с Настей моей, и с детьми нашими, еще нерожденными: с мальчиком… и еще с мальчиком… с девочкой… и еще с девочкой…


У кого венчаться мы будем?..

У отца Григорья?

У отца Иоанна?

У отца Симеона?..

Златые венцы кто над нами и в каком храме будет держать?..


Нельзя нам венчаться; нельзя; нельзя. Невозможно.

Священнику после хиротонии венчаться нельзя никак.


…вот церковь мою всю распишу – здесь и обвенчаемся.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ВАЛЕНТИН ИВАНОВИЧ ПОЛЯНСКИЙ


Моя душа летает под небесами. Моя душа говорит по-польски. Она говорит своей любви: коханя, коханя, цо ты хцешь, коханя?.. вшистко можно зробичь для чебе.

Я помню старинные, очень узкие, как кишки, черные улицы. Я помню выстрелы, и дым на взорванных кирпичах, и женщина плачет, согнулась в три погибели, а перед ней мужик в военной форме, и женщина тянет к солдату руку, хлеба, наверное, просит. Кобета… една. А солдат толкает женщину кулаком в лоб и кричит весело, беззлобно, по-русски: пошла отсюда, курва! Нет у меня для тебя ничего! Ниц нема! Ниц! Ниц!

А потом ничего не помню. Только тишину помню.

Тишину – и темноту.

Нас долго везли на поезде, и вагон был забит досками, в вагоне стояла темь, и ни лучика не пробивало ее водяную, смрадную толщу. Я все время хотел пить. Даже есть уже не хотел; а только пить. На станциях нас выпускали из вагона – справить нужду. Но все равно все ходили под себя прямо в вагоне, особенно больные, кто лежал на сене, на свернутой в комки и шерстяные рулеты одежке, и дети не дотерпливали до станции, все равно обделывались прямо на шаткий деревянный пол, и вонь стояла – всех святых выноси. И я глотал ртом эту вонь, и худо мне было. И рвало меня прямо на пол вагона, а рвать было нечем, пусто было горькое нутро, и скудно, зеленым червем, лезла из меня, из кишок и глотки, жгучая желчь.

Поезд встал однажды и так стоял, будто умер. И всех нас выгнали на перрон. Ревела гудками паровозов ночь, и хлестал, колотил по щекам и плечам снег с дождем. Что это было? Зима, весна? Я стоял, опустив голову, и глядел на носки своих ботинок. Высокий, очень длинный, выше всех нас ростом, тощий человек подошел к нам широкими, злыми шагами и как заорал: женщины – налево! Мужчины – направо! Детям – остаться на месте! Мы сделали, как человек хотел. Я стал дрожать. Перед глазами все было красно и серо. Я вдруг почувствовал себя змеей. Упал на обледенелый перрон и пополз. Я думал, я сошел с ума. И услышал высоко над собой, как с неба: “Эх, гляньте! Мальчонка-то от слабости свалился! Эй, у кого хоть кусок хлеба есть! Дайте сюда!”

И мне дали хлеб, и я ел его.

А потом помню большой и мрачный дом, тяжелый и толстый, со страшной, как забрало рыцарское, крышей и мощными, слоновьими стенами и кривыми толстыми колоннами. Нас, детей с поезда, в кузове черного грузовика привезли туда. Я говорил по-польски, и меня никто не понимал. Смеялись, тыкали мне под ребра пальцами, и я ойкал и сгибался, и хватался за бока, и плакал – так больно было. Большие тетки в серых платьях и белых фартуках наливали нам плохого, вонючего супа в железные миски, но в супе плавал жалкий кусок мяса, и я трясся от восторга и благодарности. И худые пальцы мои тряслись. Я по-польски благодарил Бога за то, что я жив: Езус Кристус, Ойче наш, ктурись ест в небе, свенць ще име Твое, ищийдзь крулевство Твое, бондзь воля Твоя, яко в небе, так и на земе! Хлеба нашего повшеднего дай нам дзисяй, и одпусць нам наше вины, яко и мы одпущамы нашим виновайцом… и не водзь нас на покушенье, але нас збав оде злего. Амен! И когда я говорил шепотом: амен! – будто горячая рука мамы обжигала мой затылок. “Матка, матка муя”, – шептал я и опять плакал. Но слезы эти были легкие, как ветер. Жизнь шла, и я забывал маму. Забывал свой город. Забывал свою родную речь. Только молитву одну эту и помнил.

…бондзь воля Твоя… яко в небе, так и на земе…

Я ел, опуская нос и все лицо свое в железную миску. Я был очень послушным. Тихим совсем. Неслышным. А потом подрос и стал красивым, веселым и дерзким парнем. Громким я стал! И нравился девчонкам. И воспитатели и учителя ругались на меня: я был слишком вольный, неуставной. Я тек и утекал у них у всех сквозь пальцы!

Дом, мой детский дом… Это был мой родной дом. Из одной страны меня привезли в другую, и так получилось. Счастье, что я остался жить; многие умерли. А я вот жил. Да только жил я недолго.

Быстро меня Бог к себе взял. Своего щенка. Щеночка.

По-польски счастье – щеншчье. Щенячье такое слово, слишком нежное. И я был, наверное, слишком нежным для этого железного, кирпичного мира.

Но, Буг муй Езус Кристус, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне вырасти большим, и узнать сладость любви, и сладость женской, девьей пички, ну, это такое нехорошее по-польски слово, по-русски тоже такое есть, а звучит очень нежно, правда? И зачем только все эти слова, которыми называют мужское и женское тело, сделали гадкими, сделали руганью? За то благодарю, что Ты дал мне жениться, и дал родить детей моих на земле, и детей у меня родилось много, они все рождались один за другим, погодки, сыпались из брюха жены, как ягодки, а жену мою звали Матрена, это по-польски Матрона, и она живенько мне младенцев настряпала, и ловкая девушка была, и красавица, пенькна паненка, и ловко с детьми управлялась, – одно плохо было в ней: попивала. И я повинен бычь… должен был все время стеречь, охранять ее, Матрону мою, от злого и сладкого, любимого зелья!

А сам я пьянку не любил. Не любил, когда темнеет и кружится перед глазами. Я любил хорошо поесть, что да, то да, и сам мог вкусно и хорошо еду приготовить. Матрона меня хвалила: ты как повар, Валя, может, поваром в заводскую столовку работать пойдешь? А я хотел быть художником. Подряжался на заводе плакаты малевать. “МИРУ – МИР!” Или такой: “АВТОЗАВОД, ТЫ СМОТРИШЬ ВПЕРЕД!” Любил запах краски. Карандашами портрет Матроны однажды нацарапал. Она сидела на кухне, курила сигаретку – от меня научилась, – откусывала от блинчика, качалась взад-вперед на табурете! Блинчик в варенье окунала. И рюмочка перед ней стояла, с красным винцом. Все интеллигентно. Я тайком рисовал. Альбом на коленях под столом держал. Она заметила все равно. Что ты там копошишься, спрашивает? Я говорю: да ничего. А она: покажи! Я показал. Губы кусаю. А она как засмеется! Ох, говорит, и непохожа! Я закурил и выкурил пачку сигарет: одну за другой, одну за другой курил. А она потом со спины ко мне подошла. Обняла меня за шею. Шепчет в ухо: ну, не злись, чудик, похожа, похожа…

Этот черный русский город, эти черные трубы, упертые в небо! Воткнутые в небо, как черные пальцы! Я привык. Я тут ко всему привык. Тут родились и росли мои детки. Они все меня нашли, и щенята мои, и сучка моя. А я себя не находил. Будто бы себя я давно потерял, и все никак не найду. Будто бы я там, в том товарняке вонючем, навек остался. Из труб валит черный дым, и я иду на работу. Это Автозавод, такой рабочий район. Люди утренние, мрачные, глядят узкими со сна глазами сквозь морозную сизую дымку. Щеки щиплет и нос. Надо щеку варежкой крепко, больно тереть, не то отморозишь. Я работать иду. Я хорошо делаю любую черную работу. Все что хочешь сделаю. Постараюсь. Но это не я. Я потерялся. Я остался там, далеко. Где? Я и сам не знаю. Дымами заволокло.

И поэтому я лежу на диване ночами, лежу вверх лицом, не сплю, и плачу, плачу без слез. А потом иду в туалет и много, жадно курю. Будто бы сейчас, вот сейчас умру, и уже никогда всласть не накурюсь.

Я хочу жить другой жизнью. А живу черной, собачьей. И детки мои щенята. И женка моя Матрешка. И Автозавод дымит в нос и уши. И плохо мне, страшно мне.

А теперь я на небе, и тут мне хорошо. Вспаняле. Езус Кристус и ангелы Его сами готовят мне нежные яства. Да я сыт и без еды. Счастье тут мне! Щеншчье…

А про то, как умер я, никому не скажу. Страшно я умер; плохо. Зачем на небе об этом вспоминать? Зачем Езуса Кристуса гневить? То мое горе. Матрона одна знает о том. Она одна молится за меня. А я тут один за нее молюсь. Усопшие ведь молятся за живых. А живые об этом не все знают. Матка Боска Ченстоховска!.. помоги моей бедной женке, жоне коханей, едной кобете. Сделай так, чтобы на столе у них, коханых моих, всегда была еда. И питье. Чтобы они никогда в пыль, на дорогу, на черный лед от голода на живот не упали. Чтобы не качалась от голода и ужаса земля под ними, как дощатый пол скотьего вагона, смрадного товарняка. Здроваць, Марийо, ласки пелна, Пан з Тобон, блогославьонащь Ты мендзы невястами и блогославьоны овоць живота Твоего, Езус. Щвента Марийо, Матко Божа, мудл ще за нами гжешными тераз и в годзинен щмерчи нашей. Амен.


ПЫЛЬ НА ДОРОГЕ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Я все-таки ее, вертихвостку-та энту, заловила. Ух, спымала я ее! Не ждала она, конешно… не ждала. Думала: бессловесна Иулианья тварь, безропотна! Ничо не сбрехнет! Ни словца поперек не сронит! Думала, гусеница: ничо не знаю я про ихню с батюшкой страстишку… Да не-е-е-ет, ежли уж весь Василь все до косточки прознал – то и я, грешна Иулианья, тем боле знаю-ведаю!

Ух-х-х-х, капустна гусеница… Лист-то святой, чистый жрет…

Жрет – и не покаецца вить… Како там каяцца… До покаянья-ти ей – семь верст киселя хлебать… Не дано никогды ей, гадючке, будит покаяцца. Никогды не дано.

Ибо так душонка устрояецца у людей: либо людишки праведны, либо – грешны со всех сторон. Вот и весь сказ.

А тут, конешно, и речи иной нет! – она кругом виновата, ящерка. Прыткая дык. Юрка… Р-р-раз – и обмоталася вкруг батюшкина запястья… А опосля и в крынку вползла, лягушатина… Известно зачем. Молочко холодно – выпить… И сметанку – сибе пригрести…

А опосля… А што – опосля? Известно дело, што – опосля.

Забрюхатет от няво – а замуж-та за другова выскочит!

И я ее, конешно, клячу обоссанну, подстерегла. Она по улице шлепала, жопой виляла. А я – как раз с магазина ташшилась, с сумкими, еды нам всем закупила, и людям и зверям. Я и за ней, наддала. Запыхалася. Догнала сучку. Хлесь ей по плечу рукой! Она стала как вкопанна. Спужалася. Глядит на миня: зырк, зырк. Убечь хочит, чую!

– Знашь ты, кошка, чье мясо съела, – грю я ей.


А она мине:

– Про што энто вы? – и уж вбок шагат, по дорожке бечь.


А я ее за руку-ти – цоп! Впилася ей в руку, как клещ. Не пущаю.

– Знашь ты, про што, – грю. – Отца-та давай-кось бросай мучить, стерьвоза. Он ажник весь извелси. Вздыхат! По тыще поклонов пред иконой Казанской Божьей Матери ночью делат! Молится: отведи от мине, Матушка Заступница, энту стерьвь колючу!.. энту репейницу приставучу… Молит-просит слезно: напусти Ты на ее каво-нить стоящаво, мужика непьющаво, справнаво, штоб она, безумка-та, миня – забыла, кинула да навек оставила, да к няму, к мужику свому новому, прилепилася… А я-та реву ревмя!.. плачу вместе с им… А ты!.. с-с-собака…


Рука моя сама занеслася, штоб – ударить гадину, да вовремя я остановилася. Греха на душу не взяла.

А вижу: личико ее побелело все, ровно как платок мой носовой.

– Врете вы все, – еле слышно шелестит…


И вижу: вот-вот упадет!.. к ногам моим, в пыль дорожну, свалицца…

Ну, думаю, не хватало ищо мине тута живова трупа… Гос-с-с-споди…

И вить дите, дите вить истинно, даже и девкой-та не назовешь… Девчонка настояща… и коски на плечишках дрожмя дрожат…

Падат. Я ее – за локоть хвать! Держу. Ах ты жужелица, думаю… на жалость бьешь…

Еле дышит. Все бледней становицца. Прямо синя. Хоть щас в больничку. К дохтуру к нашему, к Бороде…

– Эй! Ты! Стой прямо! Не валися! – в ухо ей воплю. – Што ты мине тута цацу из сибя строишь!


Она мине в плечо ка-ак вцепится тожа! И ка-ак тряханет миня, ровно мешок с отрубями!

– Вы… скажите-ка мине, – шипит, змеюка, – скажите-ка, тольки честно… вы што… он так всамделе… или вы энто все тута для миня – сами выдумали?!..


И ловит ротом воздух. Навроде рыбы.

И я – ну вот святой Твой, Господи, Крест! – не смогла ей, говнючке, соврать вдругорядь. Она ить по глазенкам моим бы прочитала, што – вру я безбожно! Вру, штоб ее подале от батюшки оттолкнути, грязью облить! Опустила я вниз головенку стару свою. Бормочу:

– Сама… Сама…


А тута Валька Однозуба мимо прет. Тожа, как и я, с сумкой набитой. И орет на всю улицу:

– Сома?! Сома?! Сома ты, Иулианья, купила? Где купила-ти?! У Вовки Паршина?! Или у Юрки Гагарина сын из Нижняво приехал, спымал?! Сколь отдала за кило?! Сотнягу, што ль?! А у них ищо сомы-ти – осталися?!


Ну так орет – ухи заложило!

– Никакого не сома! Откудова ты взяла про сома! – Вальке ору.


И пока орала – Настька шасть – и убегла. Как и не было ее туточки. Тольки пыль на дороге завивацца столбом.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

КРЕЩЕНИЕ ГОСПОДНЕ


СУПРОТИВНЫЙ КЛЮЧ. НАСТЯ

Я в Богоявление проснулась рано. Рано, очень рано. Еще затемно. Штору откинула: в небе зимние звезды горят. Небо-то ясное. Значит, Солнца много будет сегодня. Солнце все золотым молоком зальет.

Это бабушка так называла Крещение всегда: Богоявление. У нас весь Василь всегда в Богоявление на Супротивный ключ ходит.

Ключ-то святой, священный, древний, раньше, тыщи лет назад, на Ключе марийское капище было. Ну, древняя молельня. Первобытная. Плясали здесь, блажили, орали… жертвы диким богам приносили. Учитель истории так сказал. И Володя Паршин так же говорит. Я, когда на Ключе бываю, в разные стороны озираюсь: и правда, там наросты на стволах деревьев на жуткие рожи похожи. Будто – страшные маски.

А внизу, под деревьями, бьет ключ. И над ключом три креста стоят. Наших, православных. Кресты уж покосились. Новые ставить бы надо.

Тятя спал еще. Я встала, умылась, оделась, накинула куртку, сходила за дровами в дровяник, принесла охапку. Печь растопила. Люблю утром, раненько, растапливать печку! Она такая… живая… Искрами золотыми сыплет, скворчит, кряхтит, как старушка. А потом – ка-а-ак загудит! Песню труба запоет! Тяга, значит, хорошая пошла… И поленца разгорятся, и грею лицо у огня, на корточках сижу…

Печка гудит. Я – тяте – на черной сковородке – оладушки жарю. В кастрюле каша овсяная булькает. Я овсянку хорошо варить умею. В избе еще холодно, но вот, вот, уже становится тепло. А сейчас – и жарко будет!

Богородица с иконы тепло глядит, Младенчика к груди прижимает. Богородица, Матинька Божия, в таком красивом багряном плаще, развышитом золотой нитью, а Христосик маленький – в нежно-голубом. Такого цвета, как… как вот сейчас рассветное небо в кухонном оконце.

Такие Оба красивые! Загляденье.

Сегодня Богоявление, Водосвятие, вся вода, везде, и в Волге и в Суре, и в Луковом озере и в речке Хмелевке, и в Супротивном ключе и во всех ключах, и даже – в трубах, из-под крана! – становится святая. Вот не пойму я, как это делается! Кто ж ее освящает…

Бог?.. А, ну да, Бог…

Богоявление, и надо бы, как всегда, пойти на Супротивный ключ. Да ведь… да ведь…

Да ведь там – батюшка будет.

А мы с той летней рыбалки-то – почти и не видались… В селе ни разу дорожки наши не пересеклись. Я из дома старалась не выходить. Так, из школы приду – и шарк – в избу, и там сижу. Ну, к Дорочке Преловской в гости сбегаю, так то ж через дорогу. Светка Бардина ко мне сама ходила. Все на дискотеки в клуб зазывала: пошли да пошли! А я знаю, что там, кроме матюгов и пива и потных обнимок в жаркой темноте, под грохот и гром, ничего не будет. Головой мотну… Светка и отстанет, умолкнет. На воскресный рынок, на Базарную площадь, ходила раным-рано, как первые марийки из сел с молоком-творогом, с мясом да медом приедут – в полчетвертого утра. Тятя дивился моему домоседству. «Што это ты, – хитро на меня глядит, сощурится, – а, девка?.. не захворала ль?.. што-то подозрительно… Все дома да дома… Раньше вон по диким-текам бегала, хвостенку задравши… А теперь што?!.. дики-теки, значит, побоку?!.. хорошо, хороше-е-е-енько…»

Однажды тятька покашлял в кулак и так впрямую и рубанул мне:

«Влюбилась, што ль, в кого, а?!.. так прячесся…»

Я тогда аж до макушки краской залилась… Не знаю, что отвечать… Соврать – не могу… Нет сил…

Тятя не стал допытываться. Сжалился.

Только, выходя из избы, бросил через плечо: «Да знаю, знаю, в кого. Пашка-то сам ить по тебе сохнет! Да рано тебе еще! Дуренке! Да и Пашка… куды лезет… черт одноглазый… Я покрасивше, чай, дочери своей женишка найду, чем – кривого мужичонку…»

Тятя вышел вон, изругался сквозь зубы, а я так и осталась стоять, спинку старого стула сжимала белыми пальцами.


Пашка Охлопков у тяти на уме, значит, вон как…

Ну да, кто ж нас видел на острове Телячьем тогда… с батюшкой…

Да никто.

Нет, вру! Видел.

Господь Бог нас видел, вот кто.


Печка горит, пылает. Красным бешеным золотом, черно-синими хлопьями стреляют и рассыпаются поленья, отдают избе жар. Я кидаю ножом оладьи со сковородки – на тарелку. Слышу, как тятя похрапывает. А за окном – рассвет.

Сколько таких рассветов я встретила с того дня?

Не считала.

Полгода прошло? Больше.

Да хоть сколько лет пусть пройдет…

Утираю слезку тылом ладони. Да все равно по ножу – быстро стекла – и кап – в сковородку. Зашипела сковорода. Ах ты, блин ты мой соленый…

К Юрию Иванычу Гагарину, что ли, сходить вечерком? Тоже ведь через две избы, рядом. Попросить старика: пусть на баяне мне поиграет. Он такие старые хорошие песни знает! И я с ним вместе буду петь.

«Вот и замерло все до рассвета! Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь… Только слышно – на улице где-то одинокая бродит гармонь…»

Или вот так:

«Ивушка зеленая, над рекой склоненная! Ты скажи, скажи, не тая, где-е-е лю-бо-о-овь моя-а-а-а-а…»

И не буду больше думать… хотя бы, пока пою… о нем…

Ночью спать лягу. Вроде усну. Потом посреди ночи – раз – и проснусь. И резко, быстро сяду в постели. Горит золотом черная в ночи риза Богородицы. Светится круглым золотым лбом, крутыми кудрями и огромными глазами Святой Ребеночек.

И он – отец Серафим – будто – со мной!

Будто – рядом тут, на кровати. Длинный, долгий, лежит; не голый, а в рубахе, в длинной какой-то, как белая ряса, странной рубахе. Мужики сейчас такие не носят. И слышу, как тело его горит сквозь рубаху. И каждое биение его сердца слышу. И руки мои сами обнимают его. И будто его губы ложатся горячим сургучом на мой лоб, на мои глаза, на щеки, а потом – на губы. И будто мы целуемся, как…

…как…

…молимся…

…или нет: улетаем вместе на небеса…


…а может, это мы так – умираем?


Видение схлынет. Тоска отпустит. Слышу – лютый ветер отгибает жесть карниза, она стучит о наличник. Щеки мокрые. Вытираю лицо простыней. А Пашка?! Черт кривой, проклятый! Я ведь девчонка была, ну, девка сохранная, целенькая, ни с кем же я не гуляла!

А та сумасшедшая рыбалка с батюшкой на Телячьем острове – может, приснилась мне?!

А как же мне теперь жить?


И вот сегодня Богоявление; и до того захотела я на Супротивный ключ пойти! Даже бульканье ключа – под снегом, посреди валунов каменных – слышала…

И ведь знала, чуяла: он-то, батюшка, понятно, утром будет в церкви Литургию служить, и все к нему сначала на исповедь к семи утра потянутся, а потом в восемь – Литургия, Дорка мне сказала, она с Липкой Зудиной, с Киркой Захаровой и с Галькой Ермаковой опять петь на клиросе пойдет; а потом, после Литургии, этого Дорка мне не говорила, но я сама знала, сердцем знала, – он пойдет в зимний лес, на Ключ, воду освящать, песнопения радостные петь, щеткой мокрой на сельчан брызгать – и все воду святую будут в ведра, в канистры, в бидоны, в бутыли и в кувшины набирать и Бога славить.

Я так увидела его ясно: высокого, рослого, волосы висят по плечам, в расшитой золотом праздничной рясе… или ризе?.. как у них одежка-то эта правильно называется… Стоит, с этой церковной, священной щеткой в кулаке, похожей на веник. Брызги от щетки летят. И так мне захотелось лицо свое под эти брызги – подставить! До безумья! До – волчьего воя!

…захотелось его – увидеть…

…не обнять даже, нет; а просто – увидеть…


Тятя встал. В исподнем на кухню взошел.

Вкусно в кухне пахло, оладушками, овсянкой, крепким чаем – только заварила.

– Настька! – промычал тятька с набитым ртом, и уже тянул пальцы за другой оладьей, – ты прям при параде! Куды это с ранья навострилась!

– Я? – Я тяте улыбнулась. И голос у меня нисколько не дрожал. – Да ты сядь, тятинька. Сядь и нормально поешь. Я – на Ключ – за водой святой!

– А-а, на Ключ… – Пальцы зажали оладью; он посмурнел лицом. – Ну да, да… Верно… Как бабка наша ходила, и матка наша ходила, в этот денек… все верно… Богоявленье ж седня…


Он разжал руку. Оладья лежала на корявой ладони, как задушенная птичка. Тятя закинул ее в рот – так дрова кидают в зев печки. Зажмурился, как кот.

– Искусница!.. Спа-си-бо… Спасет Бог тебя… эх-х-х-х-х…


Я сама налила ему чаю. Он вытирал глаза рукавом рубахи, в которой спал. Он так мамку вспоминал.

Мне еда в рот не лезла. Я изо всех сил скрывала от тяти, как меня трясет, колыхает. Волновалась страшно.

– Да ты ж сама што ж не поела, дочь?..

– Я это… уже. Ты спал еще.


Толкнула в сумку две пустых бутылки из-под лимонада. Тятька у меня пиво не пил, он водку пил, а когда пил, то запивал лимонадом. Ему и водку-то пить нельзя было – из-за язвы желудка. Да куда ж от нее, от водки, деваться?

Валеночки, тулупчик овчинный… шапка – лисья, рыжая, мохнатая…

Кручусь перед зеркалом, кручусь, будто выкручу чего… из его ледяного, блесткого квадрата…

И мысль мелькнула поганая, быстрая: ах ты, провались, лису на шапку-то эту ведь Пашка Охлопков застрелил… И шкуру – тяте – принес, и продал, и тятя ему – деньги дал, и Пашка пошлепал с деньгой, счастливый – и с дружками, с мужиками – в пивном ночном баре – пропил…

Значит, я, это – в Пашкиной шапке – щегольнуть – да перед всей деревней – на святой Ключ – чтобы батюшку увидеть…

Сорвала шапку. Глаза горят. Тятька дивится!

– Што ты, – кричит весело и себя по ляжкам ладонями бьет, – во девка бешеная!


Я шапку в угол как зашвырну!

– Дай платок мамкин! – кричу. – Вон! На полке! Пуховый!


Тятька платок мне подает. Глаз с меня не сводит!

– Ну чисто, чисто маманька… – шепчет.


Я голову обвязываю платком. А он белый, пуховый, легкий, невесомый, будто не из шерсти овечьей – из метели, из снеговых вихорьков связан.

Повязала – и до того себе приглянулась в этом платке мамкином… гляжу: ну как невеста… из-под фаты кошусь, стригу глазами…

Как дверью избы хлопнула – не помню.


Снег розово, жестко, будто тысячью крохотных копий и сабель, колол и резал глаза; бесился, пускал на волю резвые искры, горел разноцветными кострами; сугробы плясали, облака в небесах ту пляску отражали; синие тени под ноги ложились, ели и сосны кололи воздух колючими, грубыми руками, радуга поземки из-под колен взвивалась до зенита, по тропке снеговой шаги хрустели морковно, вкусно, пока я шла на Ключ.

Пока я шла на Ключ – или летела, не помню я!

И музыка в голове звучала, песнопения какие-то, ясные и нежные, на языке, вроде и знакомом, а вроде и не родном; будто в церкви так поют, а может, так пели и играли себе на арфах древние, бродячие певцы, старинные цари, и кости их давно в земле истлели, а радость их – вон, на снегу радужными алмазами вспыхивает, празднует!

И за мной, и передо мной, и рядом со мной – шли люди, шли на Ключ, на Супротивный, а почему он так зовется?.. да потому, что все речки и ручьи – в Волгу текут, он один – супротив Волги, в сторону от нее…

Люди все в руках несли разнообразные сосуды. Воду набирать. Бабушки нарядные. Помоложе бабы – в цветастых платках. Эх, еще в сундуках сохранили, наверное, мамки их, бабки такие носили! И мужики тоже шли; я, уж как сердце из груди ни выпрыгивало, а заметила и Кольку Кускова с канистрой в руках голых, красных на морозе, и Ваньку Пестова – у того канистра к спине была диковинно приторочена, вроде рюкзака; и Веньку, сынка старухи Сан Санны Беловой, длинную каланчу пожарную, он, как и я же, в руках сумку тащил; и лысый Лукич тоже на Ключ ковылял, нога за ногу, кувыль-кувыль!.. – а ковылял, пустую бутылку из-под водки к груди прижимал; и бывший муж Вали Однозубой, Герман Нефедов, эх ты, сподобился, из Белавки приехал в родной Василь на праздник, и тоже – на Ключ направил стопы; и Николай-Дай-Водки, да ведь он слепой уж совсем!.. а тоже, туда же!.. бредет, идет!.. палочкой – тропинку ощупывает… палка тонет в сугробах, в пушистом, как белые лисьи хвосты, чистом снегу…

И я иду. И я – внутри себя – пою.

Я пою так:

«Я увижу тебя! Я увижу тебя!»

Сумкой размахиваю. Внутри все горячо. Вот уже и перелесок, ветви берез все инеем обсыпаны, будто в сахар их обмакнули. Все пылает и сверкает, и мороз вроде бы не слабже, а крепче! И – тишина, такая тишина! Никто ведь не балакает, все – тихо идут. На Ключ, на святой…

Вот и тропинка вниз. Ступени, выбитые лопатой в глинистой земле, сейчас под слоем снега и льда. Лед кто-то сердобольный крошеным углем присыпал. Цепляемся за железные перила – ржавые трубы, вниз вдоль снеговой лестницы протянутые. Вниз, вниз, вниз… Там – вода. Там – жизнь. Там – журчит, бьет… снег, воздух целует…

Гляжу прямо перед собой. Сердце выпрыгивает из горла. По сторонам не зыркаю. Если он здесь – он меня сам увидит. Если он что скажет, возгласит… или запоет… или замолится громко, на весь лес – я его сама услышу… и увижу…

Я не ожидала, что это будет, как вспышка Солнца.

Как – из-за Волги – Солнце вдруг, над снегами – выкатилось, в морозной синеве, в инистой дымке – золотом – взорвалось!

Он стоял над Ключом в длинной, до пяток, сплошь затканной золотом праздничной ризе. Солнце заливало его с макушки до сапог, из-под края ризы торчащих, и золотые отсветы играли на сугробах, и желтые сполохи ходили по радостным лицам людей, вокруг Ключа стоящих. По ледяной лестнице к Супротивному ключу спускался, шел и шел народ. Ба, да весь Василь здесь! И все тут меня… видят…

Шепоты я слыхала, да. Разные шепотки.

– Настька Кашина… Глянь…

– Хворала так долгонько, што ль?.. Штой-то я ее… всю осень, почитай, не видала…

– Да батька у нее строгай… Вишь, невестится девка… Я чай, он к ней парней – не подпускат…

– Гляди, гляди, Настюха!.. А бледная какая!..

– Ну точно, в больничке лежала…

– А ты это, врача нашего, Бороду, поспрошай, чо это такоя с ней было-та…

– Так тибе Борода и скажет!.. Борода – сам тибя лучче послушат…


Я видела его. Я слышала его.

Я слышала его голос. Он говорил, как пел.

И золотым медом обливалось мое бешеное, бедное сердце.

Я тогда, на Ключе, слова эти не запомнила.

Я уже потом… после… потом… когда на Богоявлении одна на колени в снег вставала… и плакала, плакала… все наизусть выучила…

– Глас Господень на водах вопиет, глаголя: приидите, приимите вси Духа премудрости, Духа разума, Духа страха Божия, явльшагося Христа…


Днесь вод освящается естество, и разделяется Иордан, и своих вод возвращает струи Владыку зря крещаема… Яко Человек на реку пришел еси, Христе Царю, и рабское крещения прияти тщишися, Блаже, от Предтечеву руку, грех ради наших, Человеколюбче…

Я сама не знала, не понимала, как медленно, будто во сне, подломились колени, и я упала на колени в чистый, серебряно-синий, лисий, пушистый снег.

Сумка отлетела вбок. Утонула в сугробе. Я глядела на живую, бьющую из-под камней, из-подо льда и снега живую воду, и глаза мои остановились. Остановилась радость. Замерла песня. Затихли все звуки, слышимые и неслышимые. Остался один звук: тук, тук-тук. Тук, тук-тук.

Это бился Ключ?

Ключ – во мне… меж ребрами… живой…

Снег расстилался по прозрачному, в царском инее, лесу золотой парчой. Отец Серафим допел до конца, люди вокруг меня тоже что-то пели, нестройно, кто в лес кто по дрова, но все равно хорошо, и слышала я голос батюшки, как сквозь густую ячею рыба видит солнце свободы:

– Тако глаголет Господь: жаждущии на воду идите, и елицы не имате сребра, шедше купите, и ядите и пийте, без сребра и цены, вино и тук. Вскую цените сребро не в хлебы, и труд ваш не в сытость? Послушайте Мене, и снесте благая, и насладится во благих душа ваша!


Я стояла на коленях в снегу с закрытыми глазами.

Вокруг меня люди шевелились, сновали, наклонялись, ахали, становились на колени, протягивали к Ключу банки и стаканы, бутылки и горлышки грязных канистр, – а я стояла в снегу на коленях перед Солнцем моим, не видела ничего, я видела его, Солнце мое, внутри себя, и я – ему – молилась.

И я почувствовала, как лицо мое, пуховый платок мамин и мои голые, без рукавиц, руки засыпают ледяные, иглистые искры, солнечные капли, как святая вода льется мне на лоб, на щеки, на глаза, и – да, на губы, льется по губам, льется за шиворот, льется по овчине тулупчика, льется по всей мне, будто я и без тулупчика, и без платья, и без рубахи, будто я – на морозе – перед ним – счастьем моим – голая, счастливая…

– Тако глаголет Господь: почерпите воду с веселием от источник спасения!


И я открыла глаза.

В воздухе махнула и будто тряхнула гривой, как веселая лошадь, золотая солнечная щетина, и с нее на меня вдругорядь посыпались капли. Отец Серафим наклонился, опять обмакнул щетку в ведро со святой водой и снова махнул ею – на меня, на всех, кто молился рядом со мной, в синий воздух, в свет.

– Пойте имя Господне, яко высокая сотвори: возвестите сия по всей земли!


И я уж не закрывала глаз.

Я смело – распахнув настежь глаза – глядела в его любимое, такое родное лицо, в сияющие небесным светом, длинные, широко расставленные, как у коровы или быка, глаза, без берега-без дна; глядела на румяные на морозе щеки, на русую, золотую бороду, глядела, как ветер вьет и кусает струящиеся на плечи волосы, и они льются, льются золотой водой! Я – глядела – на него!

Через полгода!

Через – всю жизнь вот так бы – глядела…

А он махнул щеткой своей веселой – и брызги опять обсыпали меня! – и внезапно замер, будто мороз сковал его, будто облили его палачи злобные на морозе водой, и он застыл ледяной, сверкающей глыбой, с этим его святым Богоявленским веничком в руке; стоял неподвижно и смотрел на меня.

И через наш пьяный, солнечный взгляд пролетела, весело вереща, розовогрудая зимняя птица.


Ветви в инее наклонились до земли. Облако белое, прозрачное спустилось ниже, ниже, и обратилось в живую Богородицу. Она стояла рядом с отцом Серафимом со Своим веселым Младенчиком на руках, и смеялась, и зубы были у Нее белые, как речные жемчужинки, мы такие с девчонками из перловиц жестоко добывали, выковыривали, а потом из них бусы себе вязали. У Нее лицо было светлое-светлое, как второе Солнце. Ребеночек тоже смеялся. Они оба, я видела, радовались. Легкий ветер относил вбок ее багряный, отсвечивающий то кровью, то рубином, длинный плащ. Ребеночек на морозе сидел у Нее на руках босой, поджимал под Себя ножки, и Она укутывала его краем кровавого плаща. Складки рубахи Младенца лились розовым молоком, золотым, лиловым.

Младенец обернул ко мне лицо Свое.

Отец Серафим шагнул вперед.

Ключ вырвался из-под земли маленьким фонтаном, вдруг вырос серебряной, длинной, мучительно-тонкой струей, ударил в небо.

Тишина разорвалась.

Багряный плащ, отороченный золотным шитьем и мелкими жемчугами, отлетел на ветру от женских ног и обвил на миг ноги отца Серафима. Ребенок крепче обнял Мать за шею. На морозе ясно были слышны множества людских дыханий – хриплые, тихие, нежные, одышливые, пьяные, смиренные, смрадные, радостные, больные, сытые, голодные, чистые, усталые, одинокие.

И, среди человечьих молчаливых дыханий, голос батюшки продышал в январском льду нежную, черно-перламутровую полынью, и живая вода в полынье дрожала и струилась:

– Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды: Тебе слушает свет, Тебе трепещут бездны, Тебе работают источницы. Ты простерл еси небо яко кожу: Ты утвердил еси землю на водах: Ты оградил еси море песком: Ты ко отдыханием воздух пролиял еси…


«Она сейчас уйдет, сейчас уйдет», – сумасшедше, быстро, задыхаясь, думала я.

Богородица последний раз посмотрела на меня.

И я… ужаснулась.

Ее лицо стало смуглым, худым, скорбным, печальным. Она будто подавляла истошный крик в Себе. Чтобы крик ушел под ключицы. Под ребра. Глаза увеличились, округлились, застыли – два озера подо льдом. Не разбить пешней. Не выловить рыбу. Это вечная зима. Лишь свечу на берегу зажечь. Тонкую. Поминальную.

Багряный плащ, укрывавший Ее голову и плечи, превратился в серебряный, морозный оклад. Грудь обвил серебряный, железный, жесткий мафорий. Мороз заковал Ее в кандалы. Сковал Ее. Сковал Ей руки и ноги. А Ребенок… Ребенок…

Я с ужасом глядела, как… вместо Ребеночка Своего… Боже, что это!.. Она сжимает, держит тихо в дрожащих руках, ласкает – Крест… и на Кресте – Он, Господь наш, Исус Христос… рас-пя-тый…

И медленно, медленно, медленно Она, с черным Крестом Распятья в руках, опускается на колени на снег, напротив меня, и так мы стоим – Она на коленях и я на коленях, на снегу мы обе, и холод вокруг, и я вижу все, чего видеть не должна, и я боюсь, что закроется вдруг открывшееся зренье, и я молюсь, чтобы…

Богородица медленно кладет черное, будто обгорелое, Распятие на снег. Оно маленькое. Величиной с Ее ладонь. Из маленьких ран в ладонях и в ступнях Христа на снег течет кровь. Он поворачивает живое лицо, и я вижу Его лоб в красных каплях.

– Возьми, – тихо говорит Мать.


Я беззащитно поднимаю руку перед лицом своим, пытаюсь закрыться от Ее взгляда.

Потом опускаю руку.

И мы глядим – глаза в глаза.

Потом я глаза закрываю.

А потом – открываю.


И вижу: Она уходит, идет по тропинке вглубь леса, и иней осыпается серебряной колкой пылью на Ее плечи и щеки, и она опять обнимает, крепко-крепко, живого Младенца, вон, вон они, Его ручонки, у Нее за шеей… пятипалые солнца… дрожат… сияют…

- Во Иoрдане крещающуся Тебе Господи, Троическое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленнаго Тя Сына именуя: и Дух в виде голубине, извествоваше словесе утверждение, явлейся Христе Боже, и мир просвещей слава Тебе! – тонко-счастливо, как дети, поют наши бедные старушки.


Вместе с батюшкой поют. Он — басит, а они — тоненько.

А Она — уходит.

И ветер легкий, как дыхание, вьет-завивает плащ Ее кровавый, золотом целованный, над щиколотками Ее, над босыми ногами. И мощное Солнце, круглое и пышное, как праздничный пирог, горящее всеми свечами-лучами, как паникадило в церкви, щедро крестит Ее, стелет Ей под ноги сверкающий зеленью, вином, синью, розами, безумным морозом великий ковер.


И оборачиваюсь.

И – не могу понять: нос мой в золото уткнулся… руки мои по золоту ползают… шеей верчу, пытаюсь из золотого сена, из вороха золотых ветвей выскочить… я в золотой корзине, как зверек!.. как еж, носом тычусь… задыхаюсь… где я?.. зачем?.. что…

И голос слышу над головой:

– Настюша, девочка моя…


Дошло до меня, глупой: это он, батюшка, меня обнял и крепко к себе, к парчовой ризе своей – прижал. Ну я и задохнулась.

А он – при всех, при всех меня к себе притиснул… не побоялся…

Ну как я ему о Богородице у Ключа расскажу?!

Ну как я ему все эти полгода… все эти дни, месяцы, часы, всю эту вечность без него – возьму да и расскажу… Никак. И никогда.

– Настюша…


Я поднимаю голову. Мне больно. У меня щека расцарапана острой вышивкой его церковной парчи. Кровь течет по губе. Кровь пятнает парчу.

– Батюшка!..


И слышу голос – сбоку от нас, наискосок, будто летит над нами, как черная птица, голос резкий, как нож, острый, полосует безжалостно:

– Ишь ты, ишь! Гляди ж ты! Любовь-то кака! И не стесняцца!


Люди набирают в сосуды воду. Люди смеются. Люди молятся. Люди верят. Люди не верят. Люди празднуют. Люди помнят. Люди торопятся домой. Люди не спешат. Люди курят «козьи ножки» и дорогие сигареты. Люди плачут. Люди греют руки дыханьем. Люди обнимаются. Люди, закинув головы, пьют воду. Люди любят. Люди ненавидят. Люди живут на свете.

Я еще не знаю, как люди умирают.

У меня убили мать. Я бывала не раз на похоронах. Но я не верю, что я умру. Я очень хочу жить.

И я смело, нахально, у всех на виду обнимаю отца Серафима обеими руками, крепко-крепко, так Богородица обнимала в мгновенном сне моем у зимнего Супротивного ключа Своего чудного Ребеночка, и притискиваю расцарапанное лицо к этой его жесткой, колкой, колючей, праздничной парче, и кровь моя со щеки красную печать на ризу кладет, и на этой парче, вижу, эх, безумная я, вышито все, вся наша жизнь: праздники и застолья, весны в цветах и зимы во льдах, крестины и свадьбы, роды и убийства, старость и похороны. И Распятие, не черное совсем, а золотое, огромное, невидимое, вышито на ней. И оно вдруг превращается в раскинувшего руки для объятия, живого, нагого, золотого, радостного, смуглого, веселого Христа, и Он идет навстречу мне, и Он шепчет мне, и я слышу это хорошо, так ясно и хорошо:

– Да, любовь. Да, любовь! Не смерть! А любовь! Я воскрес для любви!


Я отнимаю лицо от ризы батюшки. Он вытирает мне пальцами, ладонью кровь и слезы с холодной щеки.

– Давай воды святой наберем. Во что? Где бутыль твоя?


Я все еще стою на коленях. Он нежно, осторожно поднимает меня с колен.

Сам достает из сугроба мою сумку. Вынимает оттуда две пустые бутылки из-под лимонада. Шагает вперед, к Ключу. Встает на колени перед Ключом. Наклоняет горло бутыли к бьющей из-под земли, серебряной воде, и вода вливается в бутыль, и мне весело. Я нагибаюсь, зачерпываю снег в горсть и тру снегом раненую щеку. Батюшка протягивает мне бутыль. Она тяжелая. Я беру ее обеими руками и отпиваю из нее святой воды. Потом поднимаю голову. Опушенные инеем ветки сходятся над нашими головами, как серебряные венцы.

И я смеюсь от радости.

И над нами вдруг — порх! порх! крылья! Голуби, два, три голубя взвились! Да красавцы, белые, с коричнево-розовыми подкрыльями! Задели ветки, иней на наши головы осыпался! Как серебряная манка! Мука небесная! Кто это голубей тогда пустил, в рукаве их, что ли, пацан какой принес, или мужик наш васильский, не знаю… сами они, может, где сидели, а потом вдруг — прысь!.. – и в небеса…

Старухи зашушукались вокруг:

- Дух Святой, Дух Святой… вишь, какое благолепие-то…


И вижу я опять, будто глаза закрыты, но на самом деле открыты мои.

Нагой человек, голый, маслено блестит кожа, смуглый, как с лета загар-то на нем сохранился, на морозе только тускло-розово, как керосиновые лампы, горят его щеки, мощные пластины груди, яблоки плеч и колен, ну, не целиком голый, а в такой повязке на животе белой, идет по снегу медленно, медленно… и вот подходит к Ключу. Вода Ключа бормочет, булькает, с ума от радости сходя, у него под ногами, у голых стоп. И человек этот, на морозе голый, ну, сумасшедший совсем, хоть бы шубенку на голые плечи накинул, бедняга! – осторожно становится на колени, на обледенелые камни, подставляет под струю Ключа сложенные лодочкой руки — набирает воду в пригоршню — поднимает руки над головой, как живую чашу — и выливает на голову себе. Вода льется по его волосам, лицу, плечам, груди, животу, по спине его льется. Он снова подставляет пригоршню под биение Ключа.

Поднимается с колен. Встает с этой водой в руках своих, как в живом ковше.

И — взмах рук — как взмах голубиных крыльев — и вода летит — брызги ее летят — на руки, на головы, в лица, в ладони, на шубы и шапки, в морозный круглый блин Солнца!

Человек смеется белозубо. Зубы его на смуглом лице чисто-белые, как полоска снега. В длинных, как лодки, глазах плещется чистая, великая радость.

Нет предела этой небесной радости. Нет у нее дна и границ.

Это не глаза человеческие. Это два огня. Два источника света.

Свет исходит из его глаз, лучи ударяют в людей, что стоят у Ключа, обводят их всех, будто обнимают.

И я понимаю — это Господь Исус Христос.


И тут бабушки, за спиною отца Серафима, опять тоненько, визгливо и смешно, как девочки в школе на утреннике, запели, вразнобой грянули беззубенькими шепелявыми ротиками:

- Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!


И губы мои раскрылись и сами спросили:

- Батюшка, а как эта щеточка твоя называется?..


И он засмеялся беззвучно, хорошо так, и зубы заблестели от отсветов солнечного снега, сверкнула улыбка, как сабля, над сугробами, и тихо, очень тихо, дыханьем одним, сказал мне:

- Кропило.


И рядом тот же грубый голос режет мороз вокруг меня, как ветхую веревку:

– Ну полоумная, дык конешно. И мать ейную за полоумство убили. Ржет, лошадь!


Я хочу обернуться и посмотреть, кто это.

Голова моя тяжелая, как бутыль с водой. Шея не гнется.

Где нагой мой Господь, оросивший святой водой свой народ?

Отец Серафим встал у Ключа со второй, тяжелой бутылью в руках, выпрямился гордо и жестко, как на военном параде, и строго сказал мне:

– Не смотри на зло. Смотри всегда туда, где свет.


И широко, радостно перекрестил меня.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


ЮГО-ВОСТОЧНАЯ СТЕНА ХРАМА. БЛАГОВЕЩЕНИЕ


Ровные ряды красных сосновых стволов. Краснолесье. Корабельные сосны. Они качаются и гулко шумят. Ветер сильный, свежий налетает с севера и качает, раскачивает их. Так раскачивает корабль в северном море, мачты гнет. И моряки молятся Богу, чтобы – не потонуть.

Рядом с бором – березняк. Белые стволы берез против чистого, алмазного снега видятся грязно-розовыми, серо-перламутровыми. Очень тонкие стволы; тоньше тальи юной девочки. Березы ниже сосен ростом, и ветер не досягает до них; они стоят спокойно.

Снега. Лесные поляны заснеженные. Белые, как расстеленные среди сосен и берез чисто выстиранные белые платы. Солнце ровно и мощно освещает зимний лес.

На опушке леса, на пне сидит Богородица. Тусклая медь нимба над Ея головой горит углем, вынутым из печи. Она сидит и прядет на старой болгарской прялке-крестовине овечью шерсть.

Богородица одета в темно-синий сарафан. Крупные пуговицы на сарафане в виде ромашек: сердцевина янтарная, перламутровые лепестки. Она прядет желтую шерсть, и наматываются на крестовину теплые шерстяные витки.

Со стороны краснолесья, от гудящих сосен к Ней по снегу медленно, беззвучно идет Архангел. Он ступает широко и нежно, ставя на снег ногу осторожно, и снег тает и течет ручьями под горячей стопой. На снегу остаются темные следы. Они полны, как чаши, талой водою.

Архангел подходит ближе, ближе. Богородица его не видит. Не слышит: так тихо он дышит. Так тихо, широко раскинул он многоперые, могучие, в размах сосновой кроны, крылья. Она все прядет, и быстро вертится в узких розовых пальцах деревянная крестовина, и мотает желтую грязную шерсть бесконечное Время.

Наледь хрустнула под Архангельской ногой. Она обернулась.

– Ах! – говорит Она тихо и нежно. – Как ты светел, Небесный!


Архангел протянул Ей подснежник.

– Разве уже весна? – удивилась Богородица, взяла цветок осторожно и подняла на Архангела морозные, светло-синие, ярко-ледяные, чистые зимние глаза. – Разве уже подснежники расцвели на проталинах?


Архангел улыбается, и нежный рот его плывет талой, текучей водой. Березы шумят над его головой. Русые кудри пропитаны ледяным ветром.

– Да, уже весна! – говорит он и глядит, как Богородица склоняет лицо к цветку и вдыхает запах, и целует лепестки. – Весна наступила!

– А снег – почему?..


Отсвет медного старого нимба на детских, прозрачных лепестках.

Архангел становится перед Богородицей на колени в снег.

– Ты – Северная Богородица! – Слова излетают, как птицы весенние, из его рта. – Ты – Царица Белого моря и Карского! Лесов Двинских и Архангельских! Песков и льдов белых, серебряных! Княжества Твои медвежьи, угодья заячьи! Шубы Твои, Царица, – беличьи и росомашьи… поляны Твои оленьи, морошковые…

– Что же это на главе Моей? – Она поднимает белые, розовые юные руки и осторожно ощупывает голову.

– А это корона Твоя Царская на главе Твоей! Это золото Твоих рек северных, это серебро ручьев Твоих, под тонким льдом гремящих… Аквамарины озер Твоих лесных, изумруды еловых копей твоих грибных! Сапфиры, острые сколы торосов Твоих соленых, морских… сапфиры и цитрины… Драгоценной короной увенчал Тебя Господь, возлюбивший Тебя! Сына родишь Ты от Господа! Слышишь, Мария?!


И упала деревянная древняя прялка из рук Богородицы в сугроб. И повалилась Она с пенька – да на колени в снег! Прижала руки к груди! Заблестели слезы в очах Ея! И выдохнула Она в морозный, в солнечный ветер:

– Се, раба Твоя, Господи!.. да будет Мне по слову Твоему…


И встал Архангел с колен. И простер над Богородицей руку свою.

И сильнее зашумел ветер в верхушках краснотелых сосен, и радостно запели сосны Богородице гулкую, праздничную песню свою!

А подснежник в руках Ея поднял белую, пушистую голову, тонко, всеми прозрачными тайными лепестками, зазвенел на ветру.

И вышли из леса на опушку заяц-беляк, черный огромный, как корабль, медведь, волк со шкурой серо-пестрой, со вздыбленным загривком, лось с рогами чугунными, олень с рогами воздушными; а еще выкатилась лиса огнехвостая, выскочил еж, все иглы встопорщил радостно, вылетели сороки да вороны, соколы да орлы над соснами взлетели!

И все они Архангела и Богородицу обступили.

И все Ей хвалу запели:

– Радуйся, Благодатная, Матерь не только Бога и людей, но и всякой твари живой Навечная Царица и Владычица!


И улыбнулась Мария: Ея лес хвалу Ей запел!

Рычал, клекотал, мычал, выл, клювами цокал, гудел и вопил!

– Милые звери, родные, – Богородица тихо сказала, – вот вы Мне песню поете; а люди, люди Мои споют ли Мне песню?


Обернулась – лишь дым сизый, сапфирный, от крыльев Архангела в воздухе зимнем. Лишь дым голубой.

Да подснежник в дрожащих руках.

Да прялка, крестом воткнутая в подтаявший снег.


НЕМОЙ СЫН. СЕРАФИМ

Все в Василе было для меня старое и живое, пережившее великие века крови и скорби.

Старая щеколда. На нее закрывались бабки, деды, а то и прадеды наши.

Старый колодезь. Кто его копал? Кто воду под землей искал? Кто сруб колодезный рубил? Кто – ледяной водой – горло, сердце обжигал…

Старый сундук. Иулиания держала в нем простыни. Сундук стоял в летней комнате; в ней печи не было, и зимой, когда Иулиания вынимала чистые простыни из сундука, они пахли сугробом, Рождеством и Масленицей, хрустким ледком на лужах, синей метелью и святой Крещенской водой.

Сундук был обит полосами блестящей черной, кое-где ржавой жести; по периметру крышки шла тонкая, кружевная резьба. Я склонялся и рассматривал ее. Старый резчик, кости его уж истлели в земле, изобразил небесных голубиц, с растопыренными в счастье жить и лететь крыльями, с веерами сказочных, как снежинки, узорчатых хвостов.

Я гладил сундук, как если б он был живой. Как живого теленка… пса.

Выходил в сад. Подходил к окну. Глазами обнимал старый наличник. Опять резьба, но уж тут виноград, виноградные гроздья тяжелые! Виноград – откуда ты здесь, в лесной, в зимней, железной стране? О Русь, и чуешь ты, чуяла всегда – Индию синюю, сказку слоновью… Палестину пустынную, и пыль солнечная, теплая вокруг идущих Господа ног… Хлеб и виноград – ужин влюбленных. А что, если посадить в Василе – виноград? И – вырастет?

«Посади, – шептал я себе, – посади и вырасти… И ее – Настю – угости…»

Я старался не думать о Насте. Она больше не ходила петь в церковь на клиросе.

Она заканчивала школу; и что? Она соберется и уедет отсюда. Она забудет сумасшедшего сельского священника. Поступит учиться. А я – отмолю свой грех и мою любовь.

Пальцы протягивались к наличнику и гладили деревянный, в трещинах от ударов времени, ветра и дождей, Божий виноград.

Пальцы гладили резную, старую гроздь, а язык шептал:

– Господи, люблю тебя… жена моя… невенчанная… Господи, помоги тебе… и мне помоги… помоги…


И, чтобы заглушить этот солнечно, вольно текущий мед, это светлое, сияющее изнутри виноградное, святое вино, бродившее во мне, как в живом гулком чане, я изматывал себя работой, я работал день и ночь, и даже, кажется, когда спал – работал. Службы в храме. Хожденья по домам. Беседы с людьми. С семьями; с одинокими. Помощь старикам и старухам немощным. Вот церковь нашу обделывать потихоньку, благословенье от отца Максима получив, аз, неграмотный и недостойный иерей, расписывать стал.

Но что-то, кто-то еще оставался для меня в Василе неизвестным, не накрытым крылом моим. Дети.

Младенцы верещали. Пацаны с собаками наперегонки носились. Подростки глядели исподлобья, волоклись на дискотеку в грязный, нетопленый клуб. В зале клуба пахло мочой, пивом и табаком.

В Василе нашем была одна школа и один детский дом.

Дети, почему я хотел вас видеть, осязать, вас слышать, дети?

Какие песни я хотел с вами петь?

Челюсти сжал; помолился; и в детский дом, что на окраине села, у самого Супротивного ключа, пошел.


Я сам не ожидал, что так захлестнет горло петлей. Головы, головы, головы. Лица, лица, лица. Я не ожидал, что их будет так много тут. Будто не деревенский детдом, а городской.

Дети стояли в пустом зале, старое пианино у обшарпанной стены чернело молчащим, мощным диким затаившимся зверем, и кто-то грохнул стулом – наивно, или нагло, или, озоруя, сел, приглашенья не дожидаясь.

– Садитесь, дети, – сказал я, и все не отпускала глотку тугая петля, – да и я тоже сяду. Господь да благословит вас всех!


Рука моя поднялась, я перекрестил детишек привычным, уже вставленным в оправу всегдашнего обряда жестом, широким, вольным крестом, – и этот крест, начерченный моей рукой в воздухе, вдруг показался мне – живым, зрячим, огненным. Я будто осязал его. Ощупывал дрожащими пальцами.

И в одно мгновенье – пока благословлял молчащих, одинаково стриженных под машинку детей – понял звездное, суровое, важное.

Понял: мы, священники, часто ПРИВЫКАЕМ.

А Христос сказал ведь: «Се, творю все НОВОЕ».

Привыкаем креститься… Привыкаем крестить… Привыкаем благословлять… Привыкаем читать на Литургии, на Всенощном бдении, на панихиде, на литии древние молитвы – быстро, торопливо, гундося безостановочно, лишь бы живей отбарабанить, лишь бы скорей избыть… чтобы не утомлять прихожан… ведь все равно не понимают… и – не поймут… так зачем же стараться… скорей, скорей… вперед… болтай, шалтай… а ведь это священные Слова… свя-щен-ны-е…

«Я НИКОГДА НЕ ПРИВЫКНУ К СМЕРТИ», – подумал я, стоя перед гололобыми детьми.

Привыкну ли я к жизни?

Или – уже привык? Пообвыкся? Притерся, как говорит друг мой, старовер отец Симеон?

Дети терпеливо стояли и ждали. Я устыдился.

Я еще раз благословил их крестным знаменьем – теперь уже медленно, осмысленно, свято, радостно, раздумчиво, вкладывая в каждый полет пальцев над головами и лицами, в каждый поворот руки все сердце свое. Всю молитву и душу свою.

И мороз пластами, полосами пошел у меня по коже, по сведенной радостью горячей спине.

Я сел на стул, стоящий перед пианино. Дети, шумя, шурша и шепчась, тоже расселись, рассыпались по рядам старых, обитых черной кожей, заклепанных медными кнопками стульев.

Передо мной разевало зубастую пасть пианино. Услужливо были поставлены на пульт ноты. И даже раскрыты. Я прищурил глаза. Сборник листал. Ого, знаменный распев! Киевский… новгородский… Чесноков, Архангельский… Шведов… Боже, и Рахманинов тоже… из «Всенощного бдения»… и Чайковский, из «Литургии Иоанна Златоуста»…

Я знал нотную грамоту. Бабушка водила меня не только в церковь, но и в музыкальную школу. У нас на Автозаводе музыкальная школа тогда была всего одна, и бабушка, в мороз и в слякоть, терпеливо путешествовала туда со мной, держа мои нотные тетрадки в старом дедовом, довоенном портфельчике. Однажды, когда мы ехали в трамвае и бабушка, сгибаясь колесом, отвернулась – купить билеты у кондуктора, портфельчик, со всеми нотами, украли. Я плакал навзрыд. И учиться музыке уж больше не пошел.

И сейчас вот огненные, черные ноты, головешками из давней печи, задрожали, замерцали передо мной с истрепанных, старых страниц.

– Вот мы для вас, – вежливо, угодливо присела директриса. – Специально приготовили! Надя Масленова за этими нотами в Нижний ездила, в консерваторию! Вот! Если вы не играете…

– Я играю, – невежливо перебил я. И опомнился: – Простите.

– Мы бы хотели… – Дородное, сытое лицо директрисы источало масло жесткой задумки, отжатой в мягкую, струящуюся просьбу. – Мы знаем, отец Серафим, что вы – такой подвижник…

– Бросьте, что вы, – я чуть не зажал уши руками.


Лесть, ты тоже грех, и да простится этот грех женщине этой.

– Знаем, знаем… Вы всем помогаете… По селу ходите, с проповедями, бабушкам стареньким сколько добра сделали уж… Спасибо, что к нам заглянули. Мы на вас!.. – тонко, изучающее глянула, стрельнула глазками в меня, – рассчитываем…


«Рассчитываем, – билось во мне, – рассчитывать… Считать… Счетоводы… Счет… Расчет…»

– Я ни на что не рассчитываю, – сказал я весело. – Я никогда и ничего не рассчитываю. Вот дети, – обвел я их рукой, – и вот – я. Подружимся! Верю!


И дети вдруг загудели ульем, попрыгали со стульев, еще миг назад такие смиренные, взвились, с мест сорвались, ринулись ко мне, облепили меня! И пианино!

И сидел я, как пчела-матка в гудении и тепле большого роя.

И хорошо было мне!

– Вы играете? – вкрадчиво спросила толстолицая директриса. – А то у нас Надя Масленова…


Вперед выступила старая девушка с лицом плоским и темным, как горелый блин, с веселыми косящими глазами. «Марийская богинька лесная», – подумал я. И медом от нее пахло.

– Я играю… – пропищала раскосая лесная кикиморка.

– Я тоже играю! – Боясь, я положил руки на клавиши. Как в лодку садился долбленку, узкую, верткую, вот-вот стрежень перевернет. – Я вам спою, дети, а вы подпевайте! Как сможете! Ладно?

– Ладно… Ла-а-адно!.. ла-а-ад… но… – зашумели дети на разные лады.


И я, слепо нащупывая трусливыми и смелыми пальцами давно забытые, жесткие кости клавиш, запел, как пел в церкви, басовито, густо, радостно:

– Аллилуйя! Ал-ли-лу-у-уия, аллилу-и-и-ия, слава Тебе, Бо-о-о-оже…


Ребята, кто смеясь, кто подмигивая мне и друг другу, кто нежно, испуганно и серьезно, кто тонко, кто басочком, выводили за мной:

– Слава Те-бе, Бо-о-о-о-оже-е-е-е…


Умильное, будто политое подсолнечным маслом лицо директрисы воссияло.

Я видел: все было так, как мечтала она.

Я играл и пел «Аллилуйю» из Всенощной Рахманинова, из-под клавиш тугих колоколами звенели, зверями стонали и вырывались птицами на волю то чистые, то фальшивые звуки, но я фальши не слышал, я пел хвалу Господу моему, я вел фальшь старого, рассохшегося инструмента, как собаку на поводке, за чистым Господним напевом, и меня внезапно обожгло: здесь, в лесах русских, дебрях марийских и чащах чувашских, на дне заброшенного колодца России, я, священник малый, самый малый из людей на земле, Аллилуия! – дрожа и радуясь, пою, слабой человечьей глоткой возглашаю, в детском доме сиром и тесном, маленьком, как деревянная лодочка рыбачья, и дети со мной поют – первый ведь, первый раз в жизни поют Аллилуйю…

«И последний, быть может», – сказал ехидный, сухой голосок внутри.

«Изыди, сатано», – сказал я сухому, жадному голосу.

Допели мы Аллилуйю Господу нашему. Дети вокруг меня толпились все так же. Еще теснее. Кто-то уже руку протянул. Кто-то потрогал меня за бороду. Кто-то – за висящие по плечам концы отросших волос. Кто-то уже к рясе сунулся – и насмелился, крест на груди, на цепочке висящий пощупал.

– Ух ты, тяжелый…

– А что значит крест?

– А Бог есть? Или все это… сказки?

– Тю, дурак, што ты… Какие сказки… Если церкви Ему посвящены… и, видишь, песни про Него поют…

– А скажите, пожалста, вы наш поп?

– Киселева! «Поп» – так не говорят! «Поп» – это оскорбительно! Отец Серафим, вы их простите, они…

– Дети они, и Господь сказал: если не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. – Я снял руки с клавиш. Лоб мой и брови от усилия играть и петь были залиты потом. Капля пота капнула мне на рясу, расплылось темное пятно. – Дети, вы пели очень хорошо! Хотите, я буду с вами разучивать такие святые напевы?

– Хотим!.. Хотим!.. Хотим!.. – посыпались, засверкали золотые зерна детских вскриков радостных.


Я шарил глазами по детским лицам. Внутри меня дрожала тонкая, невидимая золотая нить. Золотые невесомые нити летали и надо мной; летали в пыльном, солнечном воздухе казенного детдомовского зала, над казенными стульями, над крышкой пианино, над распахнутым в золотое лето широким окном.

Эти глаза. Я наткнулся на них глазами.

Напоролся.

Глаза пошли навстречу мне. Побежали.

И мои глаза тоже побежали навстречу.

Глаза схлестнулись; столкнулись.

Глаза обнялись.

Мальчик, стриженный налысо, под бокс, как все мальчики здесь, и старшие и младшие, мальчик с бегущими впереди лица глазами, в серых мышиных штанишках, шагнул ко мне.

Шаг. Другой. Третий. Я был совсем рядом.

И он тоже был рядом совсем.

– Яя, вавиве ия…


«Дядя, возьмите меня…»

Я не дослушал, я и так понял: «…к себе жить».

Я встал. Ряса отпахнулась, полетела вбок черным крылом. Рука моя легла на плечи немого мальчика так легко и просто, ведь он был мой сын, ведь я его родил.

– Ольга Петровна, – сказал я, обернув незрячее, будто заметенное колючим алмазным снегом, лицо к масленой директрисе, – я возьму мальчика к себе?


Я будто ослеп. Я ничего не видел. Я только ощущал под своей рукой, близко со своим телом, под боком, под ребром, родное, маленькое, знакомое, любимое.

– Ах… Ну как же это… Вот… Так сразу… А-а-а-а-ах…


Молчал зал. Молчали гололобые мальчики и девочки с туго заплетенными сиротьими косками.

Молчало старое, обцарапанное хищными временами пианино, черный лесной, умеющий петь человечьи песни зверь.


Я потом узнал у директрисы, почему так много детей в детдоме. Тут жили не только сироты. Тут жили еще и те, от кого родители отказались; у кого родители тяжело, беспросветно пили; у кого родители были смертельно больны и лежали в больницах, и некому было ухаживать за детьми; у кого родители сидели в тюрьме или отбывали срок на зоне.

Дети, дети, милые дети. Вы умеете ругаться матом; вы умеете плакать; вы умеете петь Аллилуйю, и любить вы умеете тоже. У вас всех, дети, есть Отец наш Небесный.

Но у этого, у одного этого мальчика буду я, отец земной. Вы уж простите, все остальные дети. Простите. Простите.


Когда я привел мальчика за руку к себе в избу, Иулиания широко распахнула нам дверь. Она из окна, отодвинув занавеску, подсмотрела: мы идем.

– Ба-а-атюшки! Ково энто ты, батюшка!.. Кто ж энто к нам, а-а-а-а?!.. – завела Иулиания, запела.


Она пела нам свою Аллилуйю.

И Стенька тоже запел, завыл за сараем. Просил отвязать.

И порхнул из избы – на Иулианино плечо – красный разбойник Яшка, и вцепился ей в плечо когтями, и заблажила Иулиания, замахала рукой:

– Черт, ирод!.. Иродище!.. Ну што ж как больно-та мине исделал!..


Раскрылив алые, кровавые веселые крылья, замахал ими Яшка, и из его кривого клюва выкатилось твердым железным орехом:

– Гос-с-споди помилуй! Гос-с-с-поди помилуй!


Мальчик засмеялся и протянул руку к попугаю. Другая его рука была в моей руке. Мы крепко сжимали руки друг друга. Будто он боялся, что я сейчас вырвусь, сорвусь – и улечу.

Или это я боялся, что он улетит?

- Ат яо вовув? – спросил мальчик. – Иаиссе?

- Как его зовут? Иродище? – перевел я тут же.

– Яшка звать бякашку! – выкрикнула Иулиания и расхохоталась, и затряслись ее живот и бока под свободной холщовой хламидой. – А тибя-та как звать, малец?! А-а-а-а?! Ты к нам в гости – аль насовсем?!

– Мымыфа, – сказал мальчик, весело глядя, как красный наш попугай шутейно клюет толстую огромную тетку в белом холщовом платье в мочку уха, будто хочет скусить золотую серьгу, которой давно нет, а осталась дырка одна. – Махахен.


Так я узнал, как зовут моего сына.

Его звали Никита.

Он был немой.

Он был – мой.

И я взял его насовсем.


СОН ПРО ДВУХ ПАТРИАРХОВ. СЕРАФИМ

Сон как явь.

Если б я знал природу сна! Я бы…

А что бы ты сделал?

А ничего. Знание тайны не избавляет от самой тайны. Знание тайны – ложь, ибо ты только в гордыне своей мнишь, что – ЗНАЕШЬ, а тайна как тайной была, так тайной – и осталась.

Я видел этот сон один раз, и больше он не повторялся.

Мне приснились Патриархи.

Два Патриарха. Старый и новый.


Старый – умирал. Я стоял у его смертного одра. Богатые красные, бархатные ткани. Откуда-то сбоку и сверху падали белые шелковые складки, летели. Епископы и митрополиты теснились кучно, жарко, гудели, шмыгали носами. Теплые и хитрые слезы не лились прежде времени, стояли на страже в глазах, под черепашьими старыми, без ресниц, веками. Старик умирал, а вокруг все другие старики были живы, и я замер – сколько стариков сразу, и все еще живые! Пронзила дикая, немыслимая мысль – я сам стану стариком. И скоро. Скоро. Я не остановлю это. И никто не остановит.

Старик с плоской, в виде сизой от инея лопаты, жесткой бородой в жесткой судороге вытянулся на длинном ложе. Слишком чистые простыни. Слишком белые шелка. Все торжественно и горько.

Смерть всегда обставляют празднично, будто она – венчание на царство.

Спор идет, дикий и нелепый, во все века. Благо она? Или – казнь?

Кто взахлеб орет – благо, ведь страдания кончатся. Кто вопит: ужас и уродство! Глядите, как дико, вонюче разлагается тело! А ведь вчера еще оно было вашим, мыслящим телом! И бежало! И целовало! И ело прекрасную еду! И – смешно, да, жутко и смешно! – помышляло о вечном!

Гул отходных молитв, легкий, похожий на сизый, синий дым гул наполнял покои. Патриарх вытянулся сильнее, бороду задрал, его ноги высунулись из-под ярко-алого шелкового одеяла, из-под снегов простыни, и я увидел синие пятки, загнутые крючья старых пальцев с проблесками желтых, выцветших ногтей. Ноги еще потянулись вперед, как бы отдельно от тела. Еще. И еще.

Я содрогнулся всем нутром. Святые старики вокруг меня сгрудились еще тесней, придавили меня огрузлыми плечами, сухими широкими лопатками, огромными, как у беременных баб, животами, и я задыхался. Пахло свечным нагаром, терпким лекарством; пахло свежими простынями, и поверх всех запахов – стариковской предсмертной мочой, стыдным недержанием, перегаром целой жизни из беззубого, дряхлого рта.

Пахло – смертью.

Яма рта, яма, яма…

Вырыть яму… Засыпать яму…

Незримые певчие затянули скорбное песнопенье, оно потекло будто из-под потолка, а потолка – не было.

Не было! Я поднял голову. Не было камня над головой, не было сводов с росписями, не было крыши! Насквозь, в чистую синеву, летел взгляд! В бешеный прогал! В открытую дыру!

– Извините, – хрипло сказал я и чуть тронул за рукав черной траурной рясы епископа, стоявшего рядом с одром Владыки, панагия на его груди сверкала больнее солнечного диска, – кто позволил сломать тут крышу?.. В Патриаршьих покоях?.. Владыка умирает… а вы… разломали… а если дождь?.. снег…


Епископ обернул ко мне бородатое, плоское, серебряное, жесткое, мертвое лицо.

Прошипел:

– Кто… тебя… пустил… сюда… в святой час… иди вон отсюда…


С живых небес, я чуял это щеками и лбом, дул холодный ветер. Усилилось печальное пенье. Становилось все громче. Рядом со мной широко и привольно перекрестился рослый, длинный, рыжий, как рыже-красная сосна, митрополит, вся парча его широкой, как стог сена, ризы железно, алмазно встопорщилась и будто тихо зазвенела. Он больно ткнул меня в грудь локтем, крестясь. Рыжие веснушки на его лице рассыпались, как хлебные сухие крошки – воробьям. Он напомнил мне косца на покосе. Стоящего по грудь в разноцветных травах.

Юру нашего Гагарина он напомнил мне, если б Юру в ризу нарядить.

Все тяжелее было дышать. Бормотали молитвы. Слов я не различал. Старик на смертном ложе дернулся, и его пятки странно, судорожно, увечно вывернулись наружу, – будто деревянные шары выскочили из тесных пазов. Синие… твердые…

Уже – мертвые.

Холод мгновенного пота обвил мне лоб. Старики, теснившие меня, все разом, медленно опустились на колени. Я слышал поминальные молитвы – и не понимал их.

– Господи… упокой душу раба твоего Алексия… – Язык, как бревно, набухшее водой, тяжелый топляк, медленно поворачивался на стрежне вечных слов. – Со святыми… упокой…


Он – святой. А – они?! Все они?!

Значит, святой – тот, у кого была земная власть?!

Все упали на колени и молились. А я – стоял.

И епископ в воронье-черной рясе, с режущей глаза панагией на черной мощной, как черный сугроб, груди вздернул колючую клочкастую бороду, и бородой гневно указал на меня, нечестивца:

– Вон, кому я сказал! Ты – недостоин!


И невидимые певчие, будто обрадовавшись, дробно заголосили на разные голоса, цветно и темно, скорбно и ликующе, издевательски, насмешливо, сожалеюще:

– Анаксиос! Анаксиос! Анаксиос… анаксиос…


И тут небесный ветер перенес меня в огромный собор. Внутренность его поражала. Росписи зелено-медными снопами валились на меня сверху, синими валами катились снизу, красными плащами пустынных святых и золотыми Лунами полночных нимбов хлестали меня по щекам. Паникадила горели пьяными созвездьями, сошедшими с ума. Ярость и яркость били и сбивали с ног. И я – падал. Я хватался за тех, кто двигался, шел мимо меня на великий молебен, я кричал: помогите!.. – а все шли мимо, все толкались и давились – вперед, туда, к амвону, к иконостасу, а меня огромным, жирным, золотым животом давило, плющило, пригибало к каменным плитам древнее густое, как золотая сметана, роскошество, чужое, дивное, забытое торжество. Свечи разрезали темный воздух желтыми лезвиями! Лампады мигали то красной, то зеленой планетой! Кадила катились в меня раковинами морскими, и я, хмельной, на пол валился, уже на гранитных плитах бессильно лежал, весь, как губка, пропитавшись сладким, винным горячим дымом! И музыка, музыка – она гремела, она ласкала и обнимала, и я не знал, куда деваться от нее, вездесущей, от ее плывущего по скулам, по губам горячего, медового воска!

Господи… что это…

– А это новый наш Патриарх сегодня служит! Здесь! В Елоховском соборе! – раздался близ меня быстрый, молодой шепот.


И я не обернулся. Я знал: во сне оборачиваться не надо никогда.

И в жизни – тоже.

Никогда не оглядывайся назад, душа моя… никогда не оглядывайся назад…

Я уперся в камень ладонями, закряхтел – и встал с каменного пола собора.

И – пошел, пошел, проталкивался через локти, зады, спины и животы, через спутанные бороды и тщательно расчесанные и напомаженные волосы, через митры и камилавки, через старушьи платки и модные сумочки, через кургузые плащи и богатые шубы, через кожаные куртки и обтерханные, бродяжьи, нищие портки, через черные рясы и парчовые ризы, через свеженаписанные смазливые иконы и древние, бедные, облупившиеся как крутое яйцо фрески, через всю мою жизнь, сужденную мне на веку, бился и проталкивался я, и я шел вперед, только вперед, туда, к сиянью на амвоне, ведь там стоял мой новый Патриарх, моя новая, радостная и великая власть, и я хотел припасть к его ногам, и хотел поцеловать ему руку, Владыке, и жаждал – хоть однажды в жизни! – поглядеть ему в лицо, близко, очень, очень близко…

«Все равно он не твой Бог на земле», – голос внутри меня был строг и непреложен.

Да, да, кивал я и задыхался, лез вперед, да, конечно, он не мой Бог, и он не наместник Бога на земле, но он – Владыка, а я – простой и нищий иерей, но все же, все же, все же…

Лучи ударили мне в лицо. Я понял, что я уже у иконостаса. Экие росписи! Мне с ними не сравниться, с богомазами Елохова! Из-за сиянья праздничной золотой ризы я не видел лица Патриарха. Боже, свет вместо лика! А еще говорят – Владыка не от Бога! Кто отмечен светом, тот…

Я не видел ничего, кроме света. Я услышал голос:

– Кто ты? Поднимись с колен.

– Владыка! – крикнул я и устыдился своего жалкого, острого крика. – Примири враждующих! Воссоедини тонущих в крови! Усмири безумных! Излечи…

– Как звать тебя?


Гром я слышал, и иконостас трясся, и раскрывались медленно Царские Врата.

– Аз есмь раб Божий недостойный, иерей Серафим!

– Ближе подойди!


Я шагнул. И закрыл глаза.

И так, с закрытыми глазами, я стоял и слушал:

– Ты веришь, что можно усмирить воюющих?

– Верю! – крикнул я.

– Ты веришь, что можно остановить реки крови и высушить крови моря?

– Верю! – орал я.

– Ты веришь, что можно излечить безумных, больных, диаволом одержимых?

– Верю! – Крик выходил из меня помимо меня. Так кричит женщина, должно быть, когда рожает.

– Ты веришь, что можно Господу победить диавола на земле…


Я не дал Патриарху договорить.

– Верю! Верю! Верю! – кричал и кричал я, и радостью распирало грудь мне, и я понимал: не прокричи я этого здесь и сейчас, вся бы церковь смолчала, весь бы громадный собор все пел и пел Патриарху сладкую хвалу и приторную осанну! А наша вера – вот она, простая и яростная, это победа в войне, это кусок хлеба в голодуху, это… это пролитая кровь праведника, это рожденье человека, это объятие, это… благословенье…

– Верю! Верю! Верю! Ве…

– Остановись, я слышу тебя…


Но я все кричал и кричал, и из-под ног моих почему-то вспорхнули голуби, много белых голубей, целая стая, и они били ослепительными белыми крыльями над головами прихожан, и это шел снег, и это мела метель, и я ловил снег губами и тянул руки:

– Благослови, Владыко!


И летело ко мне, через головы и руки, через лысые камни пустынь и рвущийся, дымный огонь тысяч дрожащих на ветру свечей:

– Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа… и ныне!.. и присно…

– И во веки веков, аминь, – дошептывали губы.


…старые, синие, замерзшие, обветренные губы. Кагора из горла глотнуть на морозе. Да это не кагор, дурак, а портвейн.

…что это за старик?.. почему у него рот мой, лицо мое…

…да это просто ты один, ты молишься за всех, а нищий бродяга тебе подпевает, на морозе смеется… гляди на него, как в зеркало, на бездомного, больного старика, гляди на него и молись ему…


Свечи в паникадиле напротив иконостаса горели ровно, чисто и ярко, освещали нежное лицо Марии, укутанное в белый снеговой плат, смуглые лбы и седые на морозе бороды Апостолов, огромные стариковские глаза Святого Младенца, все знающего про то, что будет с нами.


ДЕТДОМОВСКИЙ ХОР. СЕРАФИМ

Они все пели у меня в хоре, дети.

Я раньше думал, когда хор по телевизору или по радио слушал, когда на клиросе певчие пели: ну и что тут трудного, ну, подумаешь, регент рукой машет, такт отбивает, дирижер палочкой орудует, вступление показывает, чтоб не сбились, рты раскрыли, – и все, что это за работенка, не бей лежачего! Певцы-то все равно сами поют!

Нет. Хор чтобы запел – это труд. Это – трудно.

Сначала все рты разевают, голосят не в склад не в лад. Надо мелодию сто раз пропеть. Показать, куда, как ручей музыки течет. Чтобы по теченью ручья шли, не спотыкались.

Потом вроде музыку уловят. Ушами поймают. Ну, думаю, ура! Вперед!

Ура-то ура, но не вперед. Потому что в церковном хоре – не только одноголосие. Два, а то и четыре голоса. Как тут быть? Значит, хор надо на голоса делить? И с каждым этим маленьким хором – свою партию учить?

Вот и разделил. Вот и учил. Время на это дело немалое ушло.

А директриса, Ольга Петровна, чуял я, потихоньку ворчала: и что так долго возится, дети ведь, пожалел бы!.. у других, в клубе, вон, у Юрия Иваныча Гагарина, под баян веселый, соберется молодежь – раз! – и запоет! А этот поп заковыристый, наверное, думала Ольга Петровна, императорским своим дородным лицом, с тремя подбородками, маслено блестя… этот попенок, и чего колдует… чего детям буровит…


Видел я: детям было со мной хорошо.

Они, когда я приходил в детдом, как побегут все навстречу мне, как сгрудятся вокруг! И бороду перебирают, и за плечи, за волосы, за руки трогают, и личики светятся, и меня сразу к пианино волокут. А руки у меня иной раз грязные, а волосы нечесаные – я то с огорода прибегу, то с рыбалки, и руки все в земле да песке, бегу в детдом да по дороге лопухом ладони вытираю, – да и расческу с собою не ношу, я же не баба, – и устыжусь, и пойму: да, отец Серафим, запаршивел ты, браток, надо бы тебе сегодня – баньку себе самому да матери Иулиании истопить, а не старой Сан Санне Беловой или бабе Зине Кусковой, а то воняет от тебя, Господи прости, рыбой да червями, землей овражной да дымом печным, – хорошо, если ладаном. Да не перебьет ладан соленую, терпкую приправу к блюду земному, земляному.

Потом воняет от тебя рабочим, отец Серафим! Потом мужицким!

И я осторожно, тайно нюхал себя, нестиранную рясу свою.

И стыдно, стыдно мне от детей было.


А они так пели! Ангелы мои!

Ротики раскрывали, галчатки, воробьятки!

И чистые голоса неслись далеко, далеко, пробивая давно не беленный потолок детдома, пробивая старый шифер крыши, возносились над футбольным полем, над разнотравьем, над лугами, над марийскими лесами, где пел свою неслышную серебряную песню Супротивный ключ, над нашим бедным Василем, над Малиновкой и Барковкой, над Монастырем и Шишмарами, над Сурой и Волгой, да, над бедной нашей Волгой, убитой плотинами, заболоченной, украшенной погребальным венком желтых пахучих кувшинок, летели детские, ангельские голоса, и высовывалась из воды башка диковинного, лютого зверя Левиафана, которого Бог все равно победил сверкающей, могучей молнией Своею, и плескал по голубой, покрытой серой рябью, как шкура осеннего волка, дикой воде жуткий хвост Чудовища, а дети не боялись, дети пели хвалу Господу, дети смеялись, и золотые рыбы ходили, моргая круглыми рубинами мудрых холодных глаз, в холодной толще Волги, и огромная Золотая, моя Рыба, моя непойманная, царская, тоже ходила, играла вместе с ними, – дети пели, и Золотая Рыба пела, она танцевала, вспархивая из волчьей рябой воды острой свечкой, взмывала к небесам, к золотому васильскому закату, – и дети взмахивали руками, танцуя вместе с Рыбой, и я махал рукой, показывая певцам вступление низких, вторых голосов, и лился гимн на просторе, на миру, где и смерть красна, на высоком юру:

– Благословен еси, Господи… научи мя оправданием Твои-и-и-им!..


И дети, рыбаки мои малые, протягивали руки, тянули сеть, и в сеть заходили крупные звезды, и маленькие, мелкие полевые цветы, ромашки и фригийские васильки, колокольчики и гвоздички, тоже заходили в сеть, и землеройки и барсучки, и трясогузки и белобокие сороки, и лини с темно-золотой, грязно-изумрудной чешуей и алмазно блестевшие, сине-снежные язи с алыми, как ягоды, нагрудными плавничками, и цапли, летящие в вышине на ночевку в речные плавни за церковью моей, и огни рыбачьих костров там, на другом берегу, на сыром песке, на земле вечереющей, в вечереющем небе.

И дети тянули сеть на себя, и вытаскивали на берег, а лодка наклонялась, чуть не черпая бортом воду, так велика была добыча их, и Господь Сам радовался великой ловле, – и они вдыхали, осязали и созерцали богатый свой, драгоценный улов! – как тут самый маленький в сиротьем хоре, самый коротко стриженый, лысый-гололобенький, худенький лисенок, Ванятка Суровцев, у него отец спился совсем, а мать вышла замуж за продавца и укатила в Курмыш, в Чувашию, – Ванятка как взмоет писклявым голосенком, как закричит тоненько, пронзительно:

– Осанна-а-а-а! В вышни-и-и-и-их!.. Осанна-а-а-а-а…


И дети мои ослабили хватку. И дети мои выпустили сеть из рук. И сеть тихо, покорно легла на илистое волжское дно. И весь самоцветный, живой и бьющийся, кровавый и щебечущий мир выскользнул, вылетел, выпростался из сети – на волю.

На волю!

И снова развернулся, синим и золотым мафорием, над поющими детьми моими, и стал над ними сам – чудесной сетью, и сам стал улавливать их, души мои малые, живые, в живые и вечные сети свои…

– Оса-а-анна-а-а-а!..


Слезы плыли у меня по лицу, золотые рыбы, мальки золотые. Я не стеснялся их. Я улыбался. Дети пели. Я пел.

Я пел хвалу Богу моему и Богу нашему вместе с ними.

И на пульте черного старого пианино дрожали старые церковные ноты, и руки мои дрожали от радости, нажимая черные и белые старые клавиши.

Рыба черная, рыба белая. Вьюн и сорожка. Налим и судак. Сом и стерлядка.

Волга моя, Волга, река моя, музыка моя.

Дети мои, мальки мои. Еще растите. Вас поймают все равно.

Не обижайтесь на меня, дети, что я Никиту взял, а вас не взял. Вы все все равно мои дети. Я же к вам каждый день прихожу. Ну, через день.

Анночка, у тебя теперь есть братик, девочка моя, ты довольна? Ты рада?


ПАШКА ЯВИЛСЯ. НАСТЯ

Стук в дверь раздался. Вечером. Тятенька уж спал.

Я к двери подошла, кличу: кто?

– Открой, – голос слышу. – Открой, Настасья.


Голос я узнала.

Думаю: чего тут бояться… тятька же дома.

Открыла.

Пашка на пороге стоит.

– Не пустишь? – говорит. Зубы желтые скалит.

– Уходи, – я ему шепотом говорю. – Уходи!

– Не уйду, – он мне.


Так стоим друг против друга, как два бычка.

Я ему:

– Что ты от меня хочешь? Не приходи ко мне! Не надо!

– Тятя спит твой? – он меня спрашивает.


А я думаю: не дай Бог, сейчас отец Серафим вдруг придет…

И увидит, как я тут с Пашкой на крыльце…

Я киваю: спит, мол. Пашка мне:

– Ну так что ж ты, дура!

– Я не дура, – говорю. – Да ведь и ты не дурак. Ступай!


Он меня за руку как схватил! И на улицу выволакивает.

Я вырываюсь: пусти, мол! Стараюсь не шуметь. Тятю не разбудить.

Мамка, мамка, видишь с того света, как дочку твою на части мужики-то рвут… А я ведь девчонка еще… Рано меня женщиной-то сделали, вот и хлебаю горячего теперь…

– Пусти!


Я изловчилась и его ногой в живот ударила. А он как засмеялся!

– Настька! – кричит. – Мне от тебя и побои сладки! Ну, ударь еще! Ударь!


Я села на крыльце на корточки и заплакала.


Он ушел тогда. Постоял еще немного у крыльца и ушел. Прежде чем уйти, сказал над моей головой, я сидела плакала, лицо в колени уткнула и на него не смотрела: ты, Настька, давай не дури, давай по-быстрому попа этого бросай, ты ж видишь, он же придурок, чего в церкви-то мажет, дурь какую, все село ржет-смеется над ним, а попадьей он тебя не сделает все равно, ему на тебе жениться нельзя, так и знай. А я тебя замуж возьму хоть сейчас! Любую – возьму! Хоть попом этим говенным порченую, хоть кем другим! Мне насрать! Мне – ты нужна! В Воротынце распишемся! Свадьбу могучую закатим, пир на весь мир! Мы с братом Петькой работящие, руки-ноги у нас есть, мы тебе оба на свадьбу ой-ей сколько бабок заработаем! Гулять три дня будем! А ты не гляди, что я кривой, хрен-то у меня ведь не кривой, и ты, дура, первая об этом знаешь!

Потом наклонился и сунул мне в руку бархатную коробочку. По голове меня погладил. И ушел.


Он ушел, а я еще долго сидела на крыльце. Вытирала щеки ладонями. Не плакала уже. Глядела, как по доскам крыльца медленно ползет тяжелый черный жук. Коробочку медленно открыла: там на темном бархате лежало золотое кольцо. Или, может, дешевое, позолоченное, не знаю. Я сначала хотела выбросить коробочку в крапиву. А потом сжала в кулаке, прижала к груди и заплакала.


ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. НИКИТА

Мой папа Серафим очень чудесный. Он такой добрый. У него золотые волосы, они крутятся у него на плечах. Он всегда знает, чего я хочу, даже если я сам не хочу, а он знает все равно, и всегда мне все сделает, как волшебник, чтобы мне было хорошо.

Мой папа все понимает, как я говорю. Он нисколечко не сердится, когда я говорю, как сердятся воспитательницы в детском доме. Одна очень сердилась, Лилия Львовна. И даже била меня по щекам и по губам. А я плакал. Я же честно не мог выговорить правильно. Хотя я же все понимаю, что мне говорят. И сам говорить – могу!

Могу! Могу! Могу! Да! И – буду!

Сегодня мы играли в футбол. Мой папа с нами играл. Мы играли на футбольном поле, на пустыре, за детдомом. Там мальчики сделали ворота, из палок и старой рыболовной сети. Мой папа построил нас с мальчишками в две команды. Одна команда называлась «Язь», а другая – «Лещ». Вишня поспела как раз, и мой папа раздавил в пальцах вишню и нарисовал вишневым соком на майках у мальчишек таких красных рыб. У команды «Язь» на майках были рыбы длинные, как язи! У команды «Лещ» – покруглее, как настоящий лещ. Папа играл со мной в команде, за «Леща». Он был центральным нападающим. Ох он и здорово играл! Папа мой! Он так по мячу бьет! Классно! Раз – и мяч в воротах!

А Лешка Старосельцев, из «Язя», тоже здоровско играл! Как задвинет! А у нас голкипер взял и гол продул! Я крикнул: голкипера на мыло! А Лешка меня задразнил: аивева аыво, аивева аыво! А папа мне крикнул, высокий такой, сверху вниз, пока я мяч по полю катил: Никитка, не сдавайся! «Лещи» никогда не сдаются! Поднажми! И я поднажал!

И мы выиграли со счетом три – два!

И мой папа подошел, весь потный такой, пот с него прямо лил! И смеялся от радости! И поднял сначала мою руку, что мы победили! А Лешка Старосельцев стоял рядом и чуть не плакал. Нет, вру, плакал он уже! И мой папа шагнул к нему и тоже его руку поднял! И крикнул: «Ура команде «Язь» за мужество в бою!»

И все закричали ура! И завизжали! И запрыгали!

А потом, когда все отдохнули немножко, папа рассадил нас всех на траве, рядом с футбольным полем, и стал показывать, как ногой правильно гнать мяч. Он нас учить стал играть в футбол. По-нормальному. А то ведь мы от балды мяч-то гоняем. Гоняем, гоняем, пока сам в ворота не залетит!

Мой папа всем показывал, как нападать, как защищать ворота. Потом встал в ворота и сказал Севке Дубову: бей!

И Севка бил по мячу.

И мой папа подпрыгнул и изловил мяч!

Хотя мяч летел очень высоко над папой! И попал бы в верхнюю часть ворот!

Ловкий такой мой папа!

А потом папа взял мяч в руки, пошел куда-то на край поля и Мишку Бурова к себе подозвал. И всем сказал: я сейчас буду учить вас бить пенальти! Это удар такой, угловой!

А я крикнул: а кто в воротах встанет?!

И мальчишки, ну, они не со зла, они просто всегда меня дразнили, когда я что-то прокричать пытался, они стали все кричать: ао вовова ваеф?! Ао вовова ваеф?!

Прыгали и орали: ао вовова ваеф?!

И мой папа вытянул руку вперед. И все замолчали.

И мой папа сказал: кто над другим смеется, над собой смеется. Вы над собой смеетесь, ребята, а не над Никитой! Вы Никиту не обижайте. Вы его – любите! Разве человек виноват в том, что он немножко другой, чем вы?

Нет, конечно, он ни в чем не виноват, сказал Лешка Старосельцев.

И мой папа улыбнулся. И крикнул мне через головы пацанов: Никита, вставай в ворота! Будут бить пенальти – поймай мяч!

Мишка Буров катал мяч в руках. Потом положил к ноге. Потом разбежался и ударил. Я даже не успел толком приготовиться. Руки растопырил. Прыгнул! И поймал!

Я стоял с мячом в руках и смеялся!

И мой папа смеялся тоже! А потом подошел, схватил меня на руки – и вместе с мячом – как подкинет высоко! Я выронил мяч, и он стукнул по голове Гошку Дементьева. А папа все кидал меня вверх, все кидал! И ловил! Будто бы я был мяч! А он – вратарь! И смеялся!

И все смеялись вокруг!

И я крикнул: «Лещу» ура-а-а-а!

И Мишка, паразит, все-таки не утерпел, задразнился: ефю уя-а-а-а! ефю уя-а-а-а-а!

А Гошка Дементьев размахнулся и дал ему подзатыльник. Правильно.

За меня наподдал: а не дразнись зазря.

А потом мы пошли в детдом, обедать.


ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. СЕРАФИМ

Сухая земля сыпалась у меня под ногами, когда я с пацанами носился по футбольному полю. Они были так счастливы, что я с ними играю в футбол!

И им было совсем неважно, священник я, шахтер или матрос. Я показывал им профессиональные футбольные приемы, и они все сразу, быстро и ловко перенимали, повторяли за мной, молодцы!

Игра катилась мне под ноги, игра вспыхивала криками, воплями до неба: «Гошка-а-а-а! Надда-а-а-ай!» – и я весь вспотел, гоняясь с ними за старым латаным мячом по сухой корявой земле, и я видел, как счастлив мой сынок, мой немой сынок, гоняя вместе со всеми мяч и стараясь быть на поле рядом, все время рядом со мной.

Глазенки чистые, светло-серые, как утренний плес, на замурзанной, грязной мордашке.

Надо сказать Иулиании, чтобы сегодня же помыла его. Я в баню воды наношу.

Мы сели на мягкую душистую травку, что за футбольными воротами, из рыболовной сети сделанными, росла, на живой плюшевый, бабушкин, лягушечий ковер-самолет, и я еще рассказывал пацанам о футболе, о Льве Яшине, о Пеле, об искусстве защиты ворот, и они слушали, открыв галчиные рты и тихо потирая синяки и царапки. И я показывал им, как бить по мячу. Как вести его по полю, к воротам противника, через все заслоны защиты. Футбольной войне учил их я.

А когда Никита встал в воротах и растопырил ладошки, чтобы поймать пенальти – и все десять пальцев проткнули пыльный воздух футбольного поля десятью грязными и светлыми лучами, – ах вы, два маленьких солнца, две лапки звериных и диких, – я мгновенно увидел на его лице страх: сейчас задвинут, и я не поймаю! – и бойцовскую жесткую волю: шалишь, поймаю, не промахнусь!

И он не промахнулся.

Мяч в руках Никиты, он прижимает его к груди, к животу, и я смеюсь вместе с ним!

Гола нет, шепчу я себе, гола нет, мы поймали, мы смогли, мы…

Я думал о нас с ним: «мы» – и сердце обливало волной теплого, парного молока.

Вся ребятня толпилась передо мной перепачканная, грязная, счастливая. Кое-кто порвал штаны на причинных местах. У кого-то локти были крепко разбиты, кровью сочились – так рьяно бросались мои «язи» и «лещи» за мячом наземь! «Травку бы тут вырастить, – подумал я тоскливо, – больно им тут будет падать. А играть мы будем». Они теперь, сказал я себе и усмехнулся, тебя, иерей ты футбольный, не отпустят.

Я подбрасывал Никиту в воздух. Я хохотал, и дети смеялись. У нас у всех было ощущение, что в игре никто не победил – и победили все. Я подумал о себе: вот я молодец, что с ними в футбол сыграл, – и тут же подумал укоризненно: ну, еще, еще похвали себя, давай-давай, возгордись собой, ведь это же гордыня, отец Серафим, это ж смертный грех.

«Господи, Владыко живота моего…» Я нес на плече Никиту, смеялся, а в душе молился.

Вот работы будет нянечкам. Ушибленные коленки, разбитые локти, ссадины. Йод, вата, бинты. Воспитательши меня проклянут. Дети полюбят, а взрослые проклянут. И это так всегда?! Господи, и это так всегда?!

Мы еще постояли на краю футбольного пыльного поля, как на берегу высохшей реки.

А потом мы пошли обедать. В детский дом.

И на обед нам дали: щи из кислой капусты, жареную рыбу с гречневой кашей и компот, и Никита вылавливал из стакана разваренный чернослив, грушу и изюм, клал на ладошку и мне протягивал. И я думал, тая от умиленья, прости мне, Господи мой, богохульно: Святые Дары, Святые Дары.


ВЫТЕРЕТЬ СЛЕЗЫ ХРИСТУ. ИУЛИАНИЯ

Я дык этово мальчонку – сразу взлюбила. Наплевать мине, што он нямой! У нямого – душа ширше. Нямой глубже чует… дальше видит. Нямой, он што? Он – беззащитнай. Яму пожалицца некому. Не вымолвит он на нашенском-та языке… а на своим – балакат. Яму свово языка нам-ти – не передать… Кто смогат – понимат. Вот я – смогаю! Все яво словечки смешны – на русскай – перевожу! Он – радуецца. Обнимат миня! Цалует в живот! Я яму – головенку треплю… И тожа – цалую, цалую… Господи, мыслю так, Господи Сил, робятеночек вить… махонькай… ни любви, ни ласки, ни поцалуев – не имел… И вот энто все таперя у няво – ну, радость-та кака…

Однажды он миня так крепко, крепко обхватил ручонкими!.. И замер. Стоим так: я – с поварешкой, в фартуке своим хозяйскам, он миня облапил… И – молчок! Зубы на крючок! Стоим… Я ажник шалохнуцца трушу. Едва дышу… Носом… свищу… пс-пс… пс-пс…

И тут он мине, нямой робенок мой, и баит: ав-ка.

Господи! «Мамка» сказал!

И слезы-ти – из глазенок-ти моих – как сыпанули градом!

Я яму слязами всю макушку стрижену залила. Перед им присела, как присядку танцовать… Лапаю яво тож, за плечишки, за затылочек нежнай… теплай… Поцалуями личико яво горяче покрываю. Ах, думаю, Господи ж мой Боженька!.. Неужли я – на землице горькой – не рожамши – а – мамка!

Ма-а-амка-а-а-а-а…

И ряву, коровища, ну так ряву – никогды так ить не рявела ищо…

И я яму: да ты сыночек мой, да ты ласковай мой… да ты родненькай мой… единственнай мой… И прижимаю яво к грудям своим безмолочным, к грудям своим пустым, сиротьим… Вот ты да мой сыночек, да я вот – твоя мамка-а-а-а-а…

А он, сердешнай, мине слезки-ти со щек пальчикими вытират, да щеки мои, брылы стары, бульдожьи, в ладошки берет, да в глазенки мои слепеньки заглядыват… И грит мине так: еась! Еась! Я ия юю! Я ия юю!

Ну ясно дело, баит што… Не плачь, не плачь! Я тибя люблю, я тибя люблю…

Само главно дело живому, живущему – любить. Само главно! Друго все – от лукаваго. Матушка Михаила, строга баба така, и та мине в одночасье грит: сумей, грит, полюбить ближняво свово, и тыщи вокруг тибя – спасуцца…

Тыщи спасуцца, грю я ей?.. Тыщи, не многовато ль…

А матушка миня по губам как лапой вдарит! Смазала… небольно… да обидно… Грит: Господь наш на землю нашу грешну лишь затем и приходил, штоб тольки об энтом, об энтом самом – нам всем, дурням да еретикам, и поведать… Поведал!.. Распяли, растерзали… А Он все одно воскрес! А от чово воскрес-та, глупа ты баба, кричит?! Я стою… глазенки в пол уткнула… скровзь половицы готова провалицца…

От любви и воскрес, матушка Михаила мне прям в рожу вопит!

И повернулася в черной рясе своей ко мине толстой спиной. И крест у ней – на пузе – на черной холстине ляжит, навроде золотой самолет над зямлей летит… И пошла. Прочь пошла…

А я кланяюся, дура, да слезами захлебываюся, да в спину ей громко кричу: все, все поняла, матушка Михаила!.. все навечно поняла… урок мине, урок…

Я тибя люблю, Господь. Я тибя люблю, Христос. Я тибя люблю, отец Серафим. Я тибя люблю, сыночек мой, Никитка, Богом данный!

Да как жа мине быть с теми, ково я – не люблю?!

Как всех-та, всех-та как жа полюбить?!

Иль человеку то невмоготу?!

А тольки Господь смогат любить нас всех, скотов безмозглых, и все-превсе на свете нам, несмышленым, прощать?!

Ах, Господи, поняла. Поняла, прости дуру стару!

Поняла: мы все, все – дети для Тебя… дети Твои…

И Ты перед нами на корточки садисся. И Ты перед нами – от любови плачишь… И мы Тибе – маленьки дурачки – со щек Твоих слезыньки Твои – пальцами дрожащими – утирам…


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ ПЕТР СЕМЕНЫЧ, ПО ПРОЗВИЩУ БОРОДА


Они все меня так зовут, все село: Борода да Борода, ну, я уже и привык. Я медицинское училище в Чебоксарах окончил. Думал дальше учиться, три раза в Горьком в мединститут поступал. И все три раза не поступил. Судьба такая. Я мариец, фамилия моя Христолюбов, у нас хорошая семья, крепкая была. Одиннадцать детишек. Трое умерли во младенчестве. Восьмеро выросли, и все людьми стали. Всех родители наши, Царствие им Небесное, выучили, всех определили. Никто не спился, не скурвился. Я помыкался-помыкался в городе да и прикатил сюда, в Василь; больно уж нравилось мне это место. Какой простор! Какая красота! На Шишкин мыс выйдешь – дух захватит! Заброшенное, это правда. Как страна по швам трещать начала, так Василь и заглох; а раньше – курортом был знатным, со всей страны люди сюда приезжали отдыхать. Я приехал, из больницы здешней доктор уволился, место было свободное, а я вроде как не врач ведь, а фельдшер, ну что делать? Взяли! Людей-то лечить надо кому-то. Вот я подвернулся вовремя.

В советское время народ вроде меньше болел. Здоровей, что ли, люди были? Или климат поменялся? Или – еды было вдосталь, а потом голодать начали? Отчего инфекции оживают? Отчего груднички умирают?

Нет денег, и нет еды, и нет здоровья. Это в Василе-то! Где одним чистейшим воздухом можно питаться!

Но детям и старикам – не только воздух нужен. Детям и старикам нужны: масло, мясо, молоко, рыба, овощи, фрукты… и – лекарства.

В советское время лекарства были простые и дешевые. И они всегда были в аптеке.

А нынче они дорогие, и не всегда есть, какие нужны; и в город звоню, заказываю, а мне говорят, да, вот у нас тут есть церебролизин, в ампулах, две тысячи рублей коробочка! Ну, думаю, не всякая наша старуха себе укупит… не всякая… да ни одна, если честно, не купит… у нее ж пенсия – тысячи три…

Время изменилось. Новые люди народились. И с ними – новые болезни. Да и старых хворей в избытке.

Ну и нахлынули больные новой волной! Потекли ко мне! И бабушки-старушки! И парни с руками-ногами сломанными! И орущих детишек мамки-молодухи на руках тащат, бегут в больничку сломя голову: спасите, доктор, видите, красный весь, в жару, и понос без перерыва, это что, холера?! Нет, не холера, кричу, ну никак не холера! Обычная диспепсия! В худшем случае – дизентерия! И промывание желудка делаю. На все руки я от скуки: и банки на спины ляпаю, и кровь пускаю, и уколы ставлю, и капельницы, и даже массажи делаю, телеса стариковские ветхие пальцами ковыряю да кулаками побиваю! Чуть ли не костоправом заделался – позвоночники массирую, шейные позвонки вправляю, у кого межпозвонковая грыжа, – на свой страх и риск! Ребятишкам – прививки: от кори, от скарлатины… от дифтерии! Дифтерию, видишь ли, в стране опять развели! Может, думаю, и черная оспа скоро вернется? И – чума бубонная?

Да ведь сломали медицину. Заменили ее… не скажу чем. Сам не пойму, чем. Махнул рукой. Не удивлюсь, если чума возродится. Эта чернота, как сибирская язва, в земле затаилась. И если мы, люди, будем гадкими, подлыми – однажды фррр! – и взорвется.

И тогда нам, живым, мало не покажется… Уф-ф-ф-ф…

Ну и вот. Живу я давно в Василе. Работаю. Меня уж зауважали. Раньше окликали: “Фершал! Фершал!” А нынче я уж не “фершал”, а “дохтур”. Бабенки в корзинках мне в благодарность за излеченных своих детей и мужей – яйца несут, круги масла, топленое маслице в горшочках… да даже живых кур тащат, безумки! Я их гоню. Пошли прочь, кричу, с вашим маслом! С курями вашими! Я сам, кричу, вот обживусь чуток – и курей разведу!

А мы тебя женим, кричат и ржут, как кобылки, мы тя, старая Борода ты наша, хорошо обженим! Мариечку найдем, славную! Вон Линка-Магдалинка, чем тебе не пара?! Старый до молодого охоч, да?! А то помрешь, Борода, а потомства не заведешь!

Смех смехом, а, думаю, жениться-то и вправду надо. Застарелый я холостяк. Уж заржавел… Женился. Отменную бабу взял. Младше себя на двадцать лет. И, что самое смешное, – марийку. Узкоглазенькую, в бедрах широкенькую, в движеньях – быструю… Она мне все: и в избе чистота, и пироги из печи, и домашнее вино в бутылях квасит, на горлышки им – резиновые перчатки пялит… Ну и деточек нарожала, а как же. Все справно; все честь по чести.

И не для себя – для семейства я пасеку, ульи завел. С Юрой Гагариным, у него тоже пчельник, посоветовался, как оно лучше – и сам ульи срубил, я же плотничать умею. Как на пасеку приду – пчелы вокруг меня недуром жужжат! Я сетчатую маску, намордник такой, на лицо надвину. Пчелки на руки садятся. Рамки с сотами из ульев бережно вынимаю. Пахнет мед сладко, цветами. Для здоровья лучше меда нет ничего. У меня мед бабушки мои покупают; в больнице полежат, я укольчики им поделаю, а потом, перед выпиской, на койку присяду и таинственно так шепчу: “Медка целебного… трехлитровую баночку… не надо вам?” Просияют. “Надо, Бородушка, надо!” Я по дешевке отдаю. У меня пасека большая. И они, старики мои, между собой балакают, я слышал: “Борода-то не лекарствами лечит, а – медом! Он у него – волшебный! Он пчелиное слово знает…” Я в бороду свою усмехаюсь. Пусть верят во что хотят, лишь бы выздоровели. От одного только не выздоровеешь: от времени. Время – вот наша главная болезнь.

Однажды Галя Пушкарева у меня в больничке лежала. У ней давление высокое. Я ей капельницы с кавинтоном ставил, магнезию делал внутримышечно. Десять дней полежала; чую, кряхтит, домой собирается. Ворчит: вы, Петр Семеныч, меня как-то не так лечили! Давленье-то у меня – ух! за двести зашкаливает! А я, дурак, возьми ей и сбрехни: да тебе, Галя, уж в Лосев переулок пора. А у нас в конце Лосева переулка – сельское наше кладбище. Эх она и взвилась! С койки вскочила, как молодая! Глаза сверкают! Кричит: в Лосев переулок?! Ах ты дрянь, Борода! Это тебя увезут прежде в Лосев переулок, а не меня! А я еще на своем юбилее попляшу! И пирогов своих же – поем! С сомятиной! И водочки своей же попью! Самогоночки!

И все было так, как Галя и орала мне в лицо. Стукнуло ей восемьдесят пять лет, и она на свой день рожденья сельчан пригласила, и пирогов с сомятиной напекла, и салатов накрошила, и самогонкой все до ушей залились, и песни голосили! У церкви стояла карета! Там пышная свадьба была! Все гости нарядно одеты… невеста всех краше была…

И я на юбилее том был; и самогон я пил. И по усам моим седым текло… а меня Валя Однозубая все локтем в бок толкала, она уж пьяная была, веселая, уже хорошо кривая, и громко, на весь стол, шептала мне: ах ты, Борода марийска, да какой же ты раскрасавец! Ты седня без жены… проводишь меня? А я ей, тоже громким шепотом, чтобы все слышали: а то как же, провожу, Валюшка, тебя до калитки, а ты дальше сама иди, сама, сама, ножками, ножками. А Валька частушку как заголосит пронзительно! Аж уши у меня заложило:

- Не пойду к тебе лечиться,


Укол ставить не пойду!

А пойду к Кускову Кольке –

Он мне вставит хрен в пизду!


И все старухи за столом как грянули:

- Ух ты, ах ты! Все мы космонавты!


Весело живу. Особенно когда ночью меня с кровати сдернут. У кого роды; за кем смерть пришла. Так и варю в одном котле жизнь и смерть. Если кого не спасу – приду в избу мрачный, жена знает уже, что делать. Выставляет на стол чекушку, тонко нарезанную солонинку. Заваривает крепкий чай. И хохломскую миску с медом ближе, ближе ко мне пододвигает. Я пью, закусываю, ем, горячий чай отхлебываю. И говорю тихо: давай жить, жена, пока живется, и пить будем, и гулять будем, а как смерть придет – помирать будем. И она приваливается к моему плечу, хлюп-хлюп носом, и лепечет беззвучно: да я без тебя, Петюшка, и дня не проживу! Проживешь, говорю, еще как проживешь. И хлоп – рюмашку. И жарко все сразу внутри. И серое, восковое лицо старухи мертвой серой свечой горит перед глазами.


СВЯТАЯ НОЧЬ. СЕРАФИМ

Я не забуду никогда эту ночь. Сколько бы лет я ни прожил еще на земле.


Чистая, теплая ночь. Август. Зеленые изумрудины огней горят на створных знаках. Золотая Рыба сказала мне молча: сегодня. Золотая Рыба сказала мне тихо: нынче ты Меня поймаешь.

А Настя моя сказала мне: Серафим! За тобою везде пойду и всегда. И на ночную рыбалку с тобой тоже пойду, как ходила при Солнце.

При Луне ли, при Солнце – все одно: мы с тобой одно, и это всегда так будет.


Собрались и пошли. Золотая Рыба сказала мне молча: сетью лови Меня, только сетью, благородную, святую Рыбу, не выковали еще злого крючка на Меня, что рассечет Мне губу, раскровянит. Сладь сеть крепкую, добрую, с мелкой ячеей.

Я знал, что делать. Лодка моя готова была, просмоленная.

Настя с собою, если проголодаемся, круглый белый хлеб взяла. А я – бутылку кагора.

Или портвейна сладкого, не помню.

Помню: ее глаза, полные света.

Помню: мы оба нюхали свежий хлеб и смеялись от счастья.

Сеть, свернутую, я нес под мышкой, а Настя держалась за руку мою, как ребенок.


Спустились к Волге рыболовецкой тропой. Узкой и крутой. Настя обжигалась о крапиву, срывала синюю ежевику, кричала: кисло! А я нес сеть и думал: когда нам будут кричать «горько»? Или, если я священник, я жениться не могу, а мог бы жениться до принятия сана?

Зачем, что, почему придумали люди?

Ведь не Христос так заповедал?


Сырой песок. Босые ноги вдавливаются в сырой песок. Меня бьет сильная, крупная дрожь. Колыхает всего. Вроде как в жару я. Улыбаюсь. Настя видит: волнуюсь. Настя шепчет мне что-то ласковое, не слышу.

Я слышу сердце ее, это главное. Пусть лепечет что хочет, ребенок мой родной.

Ребенок мой! Настя! Ты же еще ребенок!

У меня два ребенка: Никитка и Настя. Сердце тает от нежности к ним.

Настя смотрит, как я отвязываю от колышка лодку.

– Настя, прыгай! – тихо ей говорю.


Она входит в воду, и вода ей по колено. Теплая вода, хоть уже Ильин день прошел, и холодные грозы гремели. Еще теплая, и мальки тычутся мордочками в Настины щиколотки, детскими ртами кожу ей кусают, щиплют.

– Это мальков стерлядки в Волгу выпустили, – шепчет Настя и любуется ими, рыбьими детенышами. – Какие красивые… несмышленыши…

– Наша Рыба мудрая, – говорю. – Мы сегодня поймаем ее.


И Настя умолкает. Впрыгивает легко в лодку. Садится на нос. Голову закидывает. Глядит на звезды: их много.

Звезд так много, что я не понимаю, мы плывем по реке или в небе.

Плывем среди звезд.


Пахнет кувшинками. Пахнет рыбьей чешуей. Пахнет прелыми водорослями сеть, я уже развернул ее.

Настя помогает мне, держит конец сети. Другой я медленно опускаю в воду, и тихо, медленно плывет лодка, и брошены в уключинах весла, и только течение лодку несет.

Звезды осыпаются в темную воду. Далеко, в глубине, раздумчиво ходят тени налимов, спят под камнями сомы. Внезапно взбулькивает вода серебряным веретеном: это сильный, мощный молодой язь играет на стрежне. Взмыл над водой свечкой, ударил масленую, черную волну хвостом – и ушел. В прозрачность. В толщу времени. В вечность.

Мы плывем в вечности, и я сознаю это.

Сегодня особенная ночь. Ночь моей золотой рыбалки. Ночь единственной ловли.

Ты же поймал уже счастье свое, ты поймал…

Нет. Ничего не поймал ты. То, что поймал ты, – свободно.

Выпусти птицу. Выпусти рыбу. Выпусти зверя. Выпусти из клетки раба твоего.

Выпусти – и благослови – любовь.


Плывем. И вдруг лодка замирает.

Лодку не несет дальше теченье.

Я гляжу на Настю. Я вижу: хоть вода теплая, пальцы ее замерзли.

Она окунает их в воду.

Вода синяя; жемчужная; цвета болота и малахита; текучая; цвета перловицы на перекате волны; цвета печной сажи, если взгляд погрузить глубже, глубже.

Звезды отражаются в воде, и вода дышит небом.

Мы плывем по небесной Реке. Мы уже в небе. Мы в небе при жизни. Кто дал нам эту благодать?

Господи, благодарю Тебя.

Господи, как мне Тебя благодарить? Что сделать мне для Тебя?


И вдруг Настя шепчет:

– Тяни!.. Тяни!..


И я сам чую, как сеть справа отяжелела, будто чугуном налилась, и лодка стала.

Лодка стоит, как на якоре.

А потом – резко – сильно – неудержимо – кто-то, кто в сеть забрел, заплыл, тот, кто на глубине плыл, лодку потянул, потащил!

– А-а-а-ах! – крикнула Настя, выражая восторг.


Звезды сыпались ей на голову, это был звездопад, падали жемчуга и бериллы, валились сапфиры и изумруды, и я подумал жадно и весело: вот бы из самоцветов этих смастерить оклад для моей Елеусы!

– Стой, – сказал я, – все! Это – Она!

– Кто – Она?..

– Рыба наша…


Охота. Охота. Поймать. Изловить. Вся кровь вскипает. В жилах мужчины всегда охота течет. С жаждой этой невозможно бороться.

А что, иерей – что, сусальный ангелочек?! Что, священник – это такой благостный, аж весь прозрачный, как мед, сладкий праведник?!

Да и нету таких на земле!

И священник – мужик! И в его сердце – мужская жажда! Жажда охоты! Радость добычи! Гнев справедливый на зло, бушующее, кипящее в мире! Страшная, дикая радость победы!

Мощная, бессловесная, слепящая жажда любви…

Мы все люди. Мы все – человеки. Зачем сами из себя мы творим богов неприступных? Ведь и Христос-Бог мужик был! Это Он изгонял из храма, из дома Отца Своего, жадных торжников, что торговали во храме коровами и овцами, тканями и кувшинами, козами и голубями! И одною рукой Он переворачивал торговые столы! И другою рукой плеть поднимал, и яростно хлестал торговцев по спинам! И летели на каменный пол, разбивались кувшины! И кричал Он: вон, из храма – вон уходите! Не оскверняйте торговлей и меной монет, золотых и медных, дом Отца Моего!

И я – священник; и во мне – жажда охоты, огонь в жилах моих.

Огонь: я поймаю! Огонь: я – люблю…

– Тихо, – я сказал Насте, – это Она. Встань на колени на дно лодки!


Настя встала. Я вцепился в край сети. Стал тихо перебирать руками.

– Держи сеть, не выпускай. К себе ближе подтягивай… Я – тащу!


Подтаскивал к лодке сеть. Глаза мои стали видеть сквозь воду. Сквозь небо. Я тащил сеть, и сердце прыгало, и звезды буйствовали в зрачках, звезды остро кололи лоб, рот, шею. Дышал тяжело. Слышал дыхание Насти. Сеть все тяжелела в руках. Я будто чугунный шар со дна тащил. Будто – Луна заплыла в сети, серебряная, круглая, золотая Луна, и тяжкий сверкающий шар Луны мне не вытащить никогда, не закинуть вновь на небо.

Пальцы Насти, вцепившиеся в сеть, побелели. Она слегка приоткрыла рот.

Над черно-синей водой, полной диких пляшущих звезд, быстро и бесшумно летела огромная, с птичьим размахом слюдяных крыльев, с остро поблескивающим синим брюхом, безумная стрекоза.

– Как самолет, – хрипло сказала Настя.

– Тащи! – крикнул я дико.


Мы оба стали тянуть сеть, а в ней – вот, я видел уже – билось, сверкало, играло! Безумье мое! Солнце мое! Огромная Рыба! С лодку величиной! Я никогда не видел таких! Я…

– Я не вытяну Ее! – крикнул я Насте, и мои губы свела судорога сожаленья, боли, прощанья.


Я сходил с ума. Рыба билась. Она теряла Свою золотую чешую, оставляя ее в ячеях сети. Она крутилась, переворачивалась, и я видел ее безумный, вытаращенный, оранжевый, с синим ободом, вечный, зрячий глаз, он глядел на меня, подводный ли, небесный Судия, он глядел и вопил мне, Ее глаз: я знаю все про тебя! Я все про вас знаю, безумцы! Никогда вы не станете мудрыми! Вы всегда будете ловить и убивать, ловить и убивать! И – варить уху в прокопченном котле на берегу, на сыром песке! И – жрать нас, небесных и вечных, жевать, глодать, глотать, потому что вам пища нужна, а не вечное, золотое безмолвие наше! Вы не знаете, что такое безмолвие! Вы не знаете, что такое жизнь истинная! Вы думаете, что живете! А вы – лишь – умираете, умираете, у-ми-ра…

Голова Рыбы поднялась над поверхностью воды. Она глотнула голубой пастью ночной воздух, и губы Ее порозовели, словно там, над заречным лесом, уже разгоралась заря. Звезды густо, пьяно сыпались в Ее раззявленный, орущий рот. Она молча, страшно орала. Плавники Ее топырились.

– Ты, – хрип разрезал мне надвое глотку, – ты… Не знаешь еще…


«Знаю! – прокричал бешеный оранжевый, солнечный глаз. – Я знаю все!»

– Тяни! – высоко, будто предсмертно, крикнула Настя.


Наши руки потянули вместе. Наши руки вцепились в сеть, в последнюю надежду, в последний край, в последний обрыв. Наши руки держали то, что рвалось и вырывалось, что уходило и убегало, утекало навсегда, то, что было не поймать никому и никогда.

И я вдруг понял всем нутром, всем собой, и всем, что билось и сияло надо мной и подо мной: если мы отпустим Ловчую Сеть, если мы не сдюжим, ослабеем, выпустим ячею – то всему конец, и лодка перевернется, щедро и жадно черпнет бортом черную воду, и мы, вместе с сетью, вместе с бьющейся в ней Золотой Рыбой перевалимся через борт, упадем в воду, и Она, Золотая, нас вдвоем сильно, бесповоротно потянет на дно, и мы хлебнем черной густой, как нефть, последней воды, и вдвоем мы на дно пойдем, во тьму, в черноту, в зенит, под пустой, еще никем не расписанный мощный купол, полетим головой вперед в последние, бедные, нищие, жемчужные звезды.

– Тяни-и-и-и-и!..


Лодка наклонилась. Лодка все-таки черпнула бортом глоток воды.

Сухое просмоленное дерево жаждало.

«Жажду!» – выдохнул в муках Господь на Кресте.

Жаждет все. Жаждет тварь. Жаждет древо и мертвый камень.

И Смерть – жаждет – нас.

А мы – жаждем друг друга. И – жизни вечной!

– Тяну-у-у-у-у…


Боже, Господи Боже…

Помоги…

Настя стояла на коленях в воде. Вода хлюпала на дне лодки, плескала в борта. Рыба ударилась сначала золотой, тускло горящей головой, потом тяжелым хвостом о борт, и лодку мощно качнуло. Мы последним усильем потянули, вытянули сеть на себя, на грудь, и Рыба, яростно, весело двигая, биясь всем Своим сильным, гладким сверкающим золотым телом, свалилась в лодку, нам под ноги, под колени, под животы. И мы глядели на Ее беззащитный, серебряный, белый и нежный живот, выносивший бесконечную икру далеких звезд.

– Настя… – Хрип, сип выходил из груди, и радостью, как петлей, сдавило горло. – Мы поймали Ее…


Настя упала грудью вперед, на Рыбу, навалилась на Нее и схватила Ее за жабры, вцепилась в них. Глаз Рыбы горел поднебесно. Хвост бился. Жабры тяжело раскрывались, и внутри них горели костры, мерцал уголь, дышало подземье, куда мы все уйдем.

Я схватился за весла. Уключины скрипели пронзительно, томяще. Я правил лодку к берегу. Скорее. Скорей. Вот лодка торкнулась носом в песок. Я выскочил прямо в воду, Настя тоже, и мы оба подсунули руки под Рыбу и, не вынимая Ее из сети, потащили к берегу.

Вот мы все на берегу. Вот угли потухшего рыбачьего костра у самой воды. Вот лодка наша. Вот наша чудесная ночь.

– Что будем делать с Ней?..


Я глядел в лицо Насте. Прядями горячий ветер заклеил ей щеки и рот.

– Освободи Ее из сети.


Мы выпростали Рыбу из спутанной, в водорослях и мелких рыбешках, старой сети. Жабры вздымались предсмертно. Глаз глядел чистым золотом боли и прощенья.

– Сжарим Ее, что ли?.. Или… может… в золе запечем?.. И всем раздадим, Василю всему… бабушкам… в детский дом отнесем…

– Нет. Слушай меня. Слушайся меня. Делай, что я скажу.


Настя встала передо мной. Ветер бросал по плечам ее косы.

– Ты сейчас наклонишься и поднимешь Ее. Ты. Сама. Одна.

– Я?!.. Я не… Я не подниму!.. Она же тяжелая…

– Для тебя Она станет легкой.


Я коснулся губами губ Насти. Между нашими лицами вспыхнул свет.

– Хорошо!


Настя наклонилась, и Рыба Сама, я видел это, легла, вплыла ей на руки, в руки.

Настя держала Рыбу на руках, как ребенка. «Все живое на руках у девочки, на руках у женщины – дитя, все живое – ребенок наш. Не убий живое. Помоги живому. Спаси живое. Сохрани. Отпусти. Выпусти…»

– Иди к реке!


Настя, с Рыбой, как с ребенком, на руках подошла, босиком по сырому песку, к воде.

– Подними Рыбу на руках! Подними над головой!


Настя подняла Рыбу над головой. Я глядел на золотую чешую, как ошалелый. Вода лилась с Рыбы, капала Насте на волосы, на лицо, на шею, на затылок. Тяжелые золотые капли лились, и золотой свет обнимал Настино лицо. Она стояла, облитая серебряным и золотым светом.

– Зайди в реку! Ну же! Заходи!


Настя, с поднятой над головой Рыбой, зашла в воду по щиколотки. По колено. Шла дальше. Вода подошла к ее животу. Я видел – она поняла меня.

– Ныне отпущаеши, Владыко…

– Раба Твоего!..

– Рыбу Твою…

– По глаголу Твоему…

– С миром!


Настя осторожно, как ребенка, поднесла Рыбу к ее родной воде.

«Да, да, так крестят детей, так я сам крещу во храме, да, вот так… Крещение природы… Крещение Рыбы… Да нет, это Рыба Золотая, Христова, Сама крестила нас…»

Настя разжала руки. Рыба скользнула из ее рук вольно, свободно, беспечно и счастливо.

«Да, а так вот… вот так… младенец выходит из утробы матери рожающей… как рыба… как золотая… золотой ребенок… выплывает в звездный, подлунный мир, и легкими, жабрами красными, глотает воду… воздух… вдох… первый вдох… первый, безмолвный крик – ужаса, отчаянья, радости, свободы…»

Рыба, еще не веря свободе, постояла в воде, как затонувшее золотое бревно, пошевелила хвостом, я видел. Рыба просвечивала сквозь толщу дегтярной воды, как днище перевернутой смоленой лодки.

Река – перевернутое небо. Небо – перевернутая вода. Все течет. Все втекает и вытекает. Все дрожит и мерцает и льется. И нет этому конца. Вот как все просто. Все так просто. А все – боятся.

И Рыба, плеснув темно-золотым хвостом на прощанье, стала погружаться, стала тонуть, уходить, исчезать. Растворяться в предвечной тьме. Таять в смоляных, черных водах земли.

«Рыба гроба нашего… Вечно плывущая Рыба – Гроба Господня… Плыви… Уноси наши грехи, наши жизни… Плыви к Воскресенью, плыви к Рожденью, к первой, золотой Звезде, к Короне Трехвенечной…»

Утонула. Ушла. Навек. Навсегда.

Настя обернулась ко мне всем телом, порывисто, и я увидел ее лицо.

Я знал, что мы думали с ней одно и то же.

Ничего не надо было говорить.

Настя вышла на берег, а я шел по сырому песку к ней. Она вплыла в мои руки. Я – вплыл в ее руки.

Я положил ее спиной на холодный сырой песок. Я вплыл в нее горячей скользкой рыбой, и ее язык рыбой вплыл в мой рот, и наши лица, тела и чресла бились и играли, как рыбы, на мелком влажном песке, и мы измазались в песке, и мы вкатились в теплую воду, и мы стали двумя Рыбами, розовыми под огромной Луною, железными, бедными, медными, серебряными, золотыми, Рыбами Левиафанскими, Рыбами Иерусалимскими, Рыбами Царскими, Окуневскими, Налимскими; и синие царские водоросли, Божьи травки, облепляли нас, и горели щеки и глаза наши рыбацкими углями, и не сплели еще в небесах сеть такую, чтобы нас поймать; и река катала нас и колыхала в ночной колыбели, и мы рождались и умирали, и из нашей игры, из игры двух человечьих Золотых Рыб рождался мир, что никогда уже не мог умереть, и во рту жена моя, Рыба, держала жемчужину вечной улыбки, и во рту я, Рыба, муж ея, держал раскаленный алый, кровавый рубин, уголь живого костра светлой любви и смертной тоски.

ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ПРЕОБРАЖЕНИЕ ГОСПОДНЕ


Перед богослужением праздника Преображения Господня я пошел помолиться один, на бугор, называемый в Василе Чайкиным.

Чайкин бугор, может, здесь когда-то чайки гнездились?

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, – припомнил я слова Господа, – а Сыну Человеческому негде приклонить голову…» Тебе-то что сетовать, грешный отче Серафиме, сказал я себе сердито, у тебя и крыша над головой есть, прекрасная, крепкая деревенская изба; да еще ты и сам зверей, скотину разную в дому держишь, ей приют даешь…

«Не ты, а Иулиания, – оборвал я себя. – Она все! Она! Без нее бы ты, брат… погиб бы, не сдюжил… На себе ведь все баба, на своем горбу хозяйство тащит… А ты с ней все так сурово… Нныче Преображенье. Ну, преобразись, изменись к ней. Взгляни на старуху благосклонно. Ведь из кожи матушка лезет, чтоб тебе угодить…»

Заволжские дали опахивали лицо синим древним веером. Вот так и Господь стоял на горе над рекой, и хотели Апостолы разжечь костры, чтобы осветить ночь… а тут вдруг – свет с небес яркий, мощный, как ливень хлынул… Они на землю и попадали в ужасе…

«Да, Ты показал им силу Свою. Ты показал им истинное лицо Свое. Какая здесь тишина! Какая тишина в мире! Над миром… Это только в деревне. В городах – там безумье. Там из тебя всю кровь выпьют, высосут… ты о тишине забудешь, как и не было ее вовсе… умирать будешь под грохот колес, под крики и ругань площадную…»

Я раскинул руки. Ветер пошевеливал волосы. Отросли непомерно, бесстыдно, надо бы остричь. Опять – Иулиания? Ну да, опять она. Возьмет овечьи ножницы… пострижет…

«Она тебе как жена», – внезапно сказал я себе.

Ожгло изнутри. Замутило. «Какая она тебе жена?! Тебе – Настя жена!»

И снова этот голос, строгий, насмешливый, учительный, будто бы и не мой, ясный и дальний:

«Настя тебе не жена. Настя грешная возлюбленная твоя. Она даже слова тебе не давала».

«Но я люблю ее! И она любит меня!»

«Ну и что. Любовь – это одно. Брак – это другое. Помни это. Знай это».

Я упал на колени на землю Чайкина бугра, на подсохшую, подвяленную жарой августовскую траву. Дикая яблоня со стуком роняла близ меня на землю крупные красные, полосатые яблоки. Я распластался на выжженной траве, совсем как они, Апостолы, на Фаворе. Я царапал ногтями глинистую землю. Я прижимался к земле щекой. Муравей залез мне в ноздрю. Я вырыдал:

– Господи! Дай мне ее… навсегда!


Яблоки падали в траву. Дали синели могуче. Праздник шел на меня, как огромная по реке волна.


И там, в церкви, когда началась служба, когда звенели во мне слова древних песнопевцев: «Мрак законный, светлый Преображения прият облак, в немже Моисей и Илиа бывше, и пресветлыя славы сподобльшеся, Богу глаголаху: Ты еси Бог наш, Царь веков!» – когда мы с Володей взахлеб пели солнечный стих: «Солнце убо землю уясняя, абие заходит… Христос же со славою облистав на горе, Мир просветил есть!..» – я все еще лежал на животе, на горячей земле, там, на Чайкином бугре; и облака складывались надо мной в блистающее в небесах, облаченное в белый виссон Тело Христа, и поднимал Он руки, ярче костра пылая, и горел между туч розово-алый, как ягода малина, хитон Моисея, и развевался по звездному ветру сапфирный гиматий Илии. И шептал я, на земле распятый грешник, горящему в небесах Царю своему: прости меня, Боже, за все, прости, прости меня.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ


ЮЖНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА МАГДАЛИНЫ


На крыльцо избы густо нападал снег.

На крыльце избы стоит на коленях Мария Магдалина.

Она одета в домотканое, серое платье. Лишь по подолу вышита жадная строчка крови: красные кресты, кресты.

Мария Магдалина молится. Ее лицо разрумянил мороз.

Ее густая коса развилась, падает золотыми прядями по спине.

Рядом с Магдалиной, на усыпанных снегом досках крыльца, валяется рыболовная сеть. В сети мертво лежит подмерзлая рыба.

Мелочь рыбная. Красноперки. Сорожки. Подъязки. Подлещики. Ерши. Окуньки. Все мертвы от зимы. Все убиты морозом.

Тускло, заревым, малиново-синим и желтым жемчугом, горят в ночи их застылые, ледяные глаза.

Магдалина молится. Руки ее прижаты к груди. На крыльцо выходит большой рыжий кот, жадно смотрит на рыбу в сети.

Кот ходит взад-вперед по крыльцу, трется о теплый живот Магдалины, об ее острый локоть. Цапает рыбу жадным серповидным когтем. Магдалина не замечает кота. Она молится.

Перед ней, прилепленная к перилам крыльца, горит на морозе свеча. Трещит. Чадит. Снег летит и пытается ее загасить. Едва не гасит. Огонь снова упрямо горит. Сквозь снег. Сквозь белую пелену.

На крыльце лежит белый лошадиный череп. Когда-то конь был живой, и Магдалина любила кататься на нем. Конь пал. Его звали Илюшка-дурак. Конь был умный и очень обижался на прозвище свое. Магдалина жалела коня и кормила овсом и корочкой хлеба. Когда он умер, она высушила его череп. Глядела на череп и думала: и я вот так же когда-нибудь умру.

Свеча и череп коня.

Свеча сквозь снег.

Молитва тихая, еле слышная.

Закрыты глаза тяжелыми, лунными полукружьями век.

Лицо прозрачное, и под кожей ходят розовые, слепые огни.

Мочки сторожких ушей горят жемчугами, как мертвые рыбьи глаза.

Ты живая. Ты еще живая.

Ты всегда будешь живая теперь.

Ты молишься о Господе своем, Магдалина. Ты молишься о любви своей.

Мертвые, мерзлые мелкие рыбы в сети, что валяется на застылом крыльце, жемчужными мертвыми глазами глядят на тебя.

Живой огонь свечи глядит на тебя красным, золотым вечным глазом.


ПОЖАЛЕЛ. СЕРАФИМ

Мне не спалось. Я вышел в огород.

Стояла беспредельно высокая, звонко-морозная осенняя ночь – такие ночи, с вороньей синевой головокружительного неба, с роями безумных белых пчел в зените, с врывающимся в ноздри сахарным холодком, бывают только на излете осени, на дощатом панихидном пороге зимы.

Вдохнешь воздух не носом, а ртом – ломит зубы, как от колодезной воды.

Я вышел во двор босой, в исподнем, в длинной ночной рубахе – Иулиания на швейной допотопной машинке шила себе и мне исподнее белье, да так ловко шила, изделия были – загляденье. Белый лен, тяжелые вольные складки, свежий дух чистоты. Надевая Иулианины рубахи, я, улыбаясь, чувствовал себя почти святым. Думал: вот такие же и преподобный Сергий Радонежский нашивал, и преподобный Нил Сорский, и преподобный Серафим Саровский…

А что изменилось за тысячу, за пятьсот, за триста лет в человечьем обиходе? Да ничего. Так же огород копаем. Те же рубахи носим. Ну, чуть иного покроя. Так же любим. Так же – ненавидим. Так же – воюем и молимся.

Все то же. Все так же.

И Господь у нас – один.

Нет, не все так же. Кто – нас – за прошедший век ли, два – убивал и убил. Да не добил.

Молодежь мимо церкви бежит. Церковь для нее – отживший мусор: в печке сжечь.

То, что девочки из школы приходят на службы, на клиросе поют, нам с Володей Паршиным помогают, – это они просто так. Не из веры: из романтики. Красиво в храме. Свечки трещат. Глядишь, батюшка после службы вкусненьким угостит.

Родители работой заняты. Работы по горло. О Боге не думают. Из деревень в города уезжают – какой там Бог? Только поворачивайся, деньги добывай.

И только старики да старухи наши деревенские себя старательно, правильно к смерти готовят.

И то не все. Кто войну прошел, коммунисты, партийцы – когда к ним на порог ступаю, сразу, с порога, бросают мне: «А, батюшка, здорово! Опиум для народа принес? Почем сегодня? Садись, не серчай, вот чайку лучше с мясным пирогом попей». Отказываюсь, объясняю: пост сейчас. Хохочут. «Что нам твой пост! Пост – выдумка поповская! Надо честным быть, не воровать, не убивать, а жрать-то, батюшка ты мой, можно все, что природа родила, что под солнцем растет!»

Босые ступни медленно, с наслаждением осязали сначала шершавые доски крыльца, потом – лестницу в сад. Я прошел мимо яблонь и слив с монистами сухих медных листьев дальше, к вскопанной черной земле огорода. Совсем недавно мы с Иулианией копали картошку. Накопали много мешков. Иулиания была довольна и благодарила Господа за урожай. Я отнес несколько мешков в детдом. Иулиания ругалась: «Што, батюшка несусветнай!.. Второй дом нашел сибе, ты гляди-ко! И хозяйстват!» Потом крестилась быстро, будто блошек на себе ловила, и шептала тихонько: «Господи, милостивый, прости миня, окаянну…»

Я шел босыми ногами по холодной осенней земле. И думал: вот черное небо сыплет на меня, на меня одного свои алмазы и рубины, – а я так богат, мне и не надо. Вот зима идет, и, может быть, последняя в жизни моей, а я ее не страшусь. Отчего я так счастлив? Что мне подарено в маленькой, затерянной в полях и лесах, одинокой жизни?

– Настя, – сказал я себе вслух, – Настя. Родная девочка моя. Родная жизнь моя, жена моя. Я не одинок. Ты же со мной. Ты радость моя.


Ступни вдавливались в чернь и мякоть леденеющей земли, ноги тонули в комьях сине-карей, отверделой на ночном морозе грязи. Подол белой льняной рубахи пачкался в грязи, волочился за мной, идущим.

Я остановился.

За собой я услышал – не шаги, нет. Дыханье.

Я почуял идущего за мной, как чует зверь идущего за ним след в след.

Встал. Холодный пот окатил меня с ног до головы.

– Эй, – сказал я тихо и перекрестился. И грудь сильнее, мощнее поднялась раз, другой под тонкой, запахшей снегом на первом морозце рубахой. – Кто?


Я еще не обернулся, а уже знал, кто.

И я обернулся. И пятки глубже ушли в чернозем.

Иулиания стояла передо мной. Тоже в ночной рубахе. Руки ее тяжело висели вдоль грузного под ночной сорочкой тела, как две большие рыбы. Два черных на белом, усталых, старых сома. Уснуть в иле. Зарыться. Не просыпаться.

А глаза на землистом, морщинистом, широком, как оловянная миска, из которой я ел суп на кухне, жестком старом лице глядели бессонно. Прозрачно. Пронзительно. Умоляюще.

– Иулианья, – сказал я хрипло, – ты чего… Бродишь… Иди спать… С Богом.


Я не успел поднять руку, чтобы благословить ее. Одним широким, тяжелым шагом она оказалась рядом со мной. Ее широкое, изморщенное лицо вровень с моим лицом – она высокая была, мы с ней были одного роста, я вдруг понял это.

И вдруг старая медная миска ее безумного лица упала вниз. Свалилась.

Иулиания упала передо мной на колени.

В сырую, подмерзшую на морозе, вскопанную картофельную грязь. В комья ледяной земли.

«Такие комья будут ей на крышку гроба бросать», – спокойно и холодно подумал я.

А сердце мое билось, как рыба в садке, билось, билось.

Иулиания, на коленях стоя, обняла мои ноги. Колени мои. Крепко-крепко. Больно. Руки у нее были сильные, мышцы бугрились под кожей, как у мужика, вот-вот мне кости переломит.

Я положил руки ей на плечи. Зачем я сделал это!

– Иулианья… Я же не…


«Не святой», – хотел я сказать ей – и тут все разом и бесповоротно понял.

Она и не поклонялась мне как святому. Она – у меня – для себя – любви – просила.

Ее губы, их печной и сковородный жар, ее быстрые, умалишенные, торопливые поцелуи услышали и приняли мои колени, мои бедра под остывшей рубахой, и лен струился и падал ледяными складками, и все крепче, все неистовей целовала мне ноги, ноги мои, да, да, вот эти ноги, старая женщина, стоя перед мной на коленях в огородной подмерзлой грязи.

– Серафим… Серафим… смилуйся…


«Смилуйся, одари меня, полюби меня, обними меня», – услышал я.

Она уже схватила мои руки. Ее руки я ощутил как деревянные, жесткие клещи. Нет, как железные – ее пальцы уже выстыли на ночном морозе. Она стояла под молочными звездами на коленях и целовала мне руки.

Жар ее тела под ее сорочкой передался и мне.

«Жалко, дико, жутко, старуха, послушница, а где же Бог, а что же грех, зачем, да ведь просит так, будто сейчас умрет, умрет без объятья моего, без любви моей», – метались, как грачи, вспугнутые с пашни выстрелом, рваные мысли.

Ноги все глубже погружались в землю, и земля, щекоча нежно, неотвратимо обнимала их. «Вот так же и мы однажды уйдем в землю. Погрузимся по горло. С макушкой потонем в ней. Ляжем. Упокоимся». Я думал о том, что мы все умрем. И эта женщина. Да. Она. Вот она, что стоит на коленях сейчас и обнимает мне ноги. И ее закопают. И буду бросать комья земли в открытую могилу. А потом замолотят, заблестят, засвистят лопаты. И скроется гроб под землей. И холм. И все. И черви вползут в крепко заколоченный гроб, и плоть пожрут, ведь она же не святая, и тело ее не пребудет нетленно. И – трава и цветы на могиле. Заросли травы. А через полвека, век – ветра и ливни и имя на кресте сотрут. И сам крест рухнет на землю. И в землю врастет. Сгниет. Землею – станет.

Все мы станем землей, а она же еще, ты же сам видишь это, знаешь, никого, никого на земле не любила! Никогда! Никто не обнимал ее! Не шептал ей на ухо ласковые, горячие, как огонь в печи, слова! Не входил в нее, в теплую землю ее, мужским стальным, глубоко пашущим, горячим плугом… Никто… Никогда…

– Иулианья… Иу-ли…


Ее руки сами потянули меня вниз, уцепились за рубаху мою и потащили. Вниз, вниз. Или – вверх? Я не понимал. Я сказал себе: если я лягу с ней, здесь и сейчас, на эту холодную осеннюю землю, Господи, и обниму ее крепко, то, Господи, прости и помилуй мя, грешного. Она ведь сирота. Она Никите – матерью стала. И Настя, ты тоже прости, родная.

Я обнял Иулианию, и мы с ней повалились в перекопанный чернозем. Рубаха не спасала от земляного, черного холода, идущего из подземья, из тайных недр. Я слышал, как под землей дрожали, чертили свои дорожки мыши и личинки, черви и жуки; как мелко, жадно тряслись живые корни, высасывая из земли ее винные, пьянящие соки. Я тоже был корень. Я пил силу из женского, черного, старого лона земли. Корень мой глубоко погрузился в разверстую черную влагу, в холод, вдруг ставший морозом, в темно-красную, кровавую жижу прежних, прошлых, забытых смертей. Я задрал сорочку Иулиании. Ее грузное, оплывшее тело нежно, беззащитно, а потом царственно, старым серебром и древним золотом, засияло в свете голого белого черепа Луны, рассыпанных по траурному плату зенита жемчужных звезд.

Я видел эти звезды над собой затылком. «Такие бы жемчуга… на оклад… моей Богородице, что пишу… Елеусе…»

Иулиания, это же большая Рыба, огромная Рыба, она сама пошла мне в руки, я сам ее поймал, сам, сам. Меня никто не неволил. Я сам захотел этой охоты. Я сам просунул ей руки под громадные жабры. И поцеловал ее в круглый, красный от старости, полуслепой, жемчужный глаз. И она начала задыхаться. И я прижимал ее сильнее, все сильнее к себе.

Тело билось. Тело всходило и опадало. Тело росло сугробом, беременным звездами, и проваливалось перед железным плугом, перед пылающей мотыгой черной, последней яминой. Раз! – и отвален пласт. Раз! – и пропахан клок. Земля любит силу. Земля любит мужчину. Земля, женщина, раскрывается лишь тому, кто любит ее воистину и возделывает ее – жестоко и радостно.

Раз! – и вдавлены глубоко во тьму льдистые, острые катышки, они колют ребра, они влипают в голую, нежно подающуюся вперед и вверх поясницу, во влажные, теплые на морозе, широкие бедра. Раз! – и раздаются вширь недра, выпуская на волю хрип и крик, и это, одно-единственное, всю жизнь жданное слово, которое уже никто, никогда не прошепчет в выпачканное осенней грязью ухо твое, только здесь и теперь:

– Милая… Ми-ла-я…


Раз! – и раскидываются могучие толстые колени, разымаются сухие ветви старых мощных рук, и разверзается чрево земли – то, что вчера казалось недоступней иконы, холодней радужной, слезной звезды Сириуса в полночном небе, страшнее уходящего внутрь и вглубь колодезного ветхого сруба.

Я нежно отвел рукой мощное бедро. Я уже был в любви не со старухой. Это то плотное и сбитое, то оплывистое и давящее громадой тело старой крестьянской бабы уже не было старым для меня. Оно все горело, и я слышал и видел – ее душа горела от счастья тоже. Ее радость, почти детская, передавалась мне. Отведенная моей рукой нога, как ствол поваленного последней, осенней грозою дерева, и бугристый, сладко-мягкий, совсем не старушечий, а странно-молодой живот, – «никогда не рожавший», – ударило во мне больно, – и остатки когда-то буйной поросли на лысом лобке, и разбросанные под вздернутой рубахой тяжелые, в синеватых прожилках, сугробные груди, и сморщенная коричневая шея – единственно старое, скорбное, земляное место на снеговой невестиной белизне, – и я поднял всего себя над лежащей ничком на земле Иулианией, размахнулся собою, живым, так, как косец в сенокосных полях взмахивает косой, так, как сам я сто раз косил в заливных заволжских лугах, – и скосила моя коса больное и старое время, и залила моя коса кровью и радостью морозную землю, чернь на Божьем серебре, и отсекла моя коса боль, хоть на миг, и завалила цветами смеха и крика это старое лицо с раззявленным от ужаса, умиления, боли, удивления, любви, впалым беззубым ртом, – и поймала Иулиания старым ртом мои губы, и я не содрогнулся от отвращения, не плюнул, а тоже поймал ее кричащие губы губами, и почуял внизу, под собой, под застывшей косою своей, – течет теплое, нежное на землю, течет и уходит в землю, под землю, в старые корни ближних вишен и слив, к невыкопанным картофельным клубням, в упокоение, в непроглядный мрак.

Я лег на Иулианию всей тяжестью усталого тела.

Теплое, текучее сочилось из-под нас и уползало теплым червем во вспаханную нашими телами землю.

– Иулианья… ну что ты…


Я лежал на ней, она лежала подо мной. Старая женщина. Послушница Макарьевского монастыря. Моя хозяйка. Мое послушание.

«Что я наделал», – морозом обдала голову нагая мысль.

Иулиания держала меня на себе. Словно младенца. Она была могучая баба, сильная. Ее грудь покраснела, она дышала тяжело, с прихрипом.

Я устыдился и скатился с нее на землю. Ледяная земля обожгла мне голый бок.

– Я тебе рубашку порвал, – тихо сказал я Иулиании.


Она лежала на вскопанной земле и глядела в небо. Глаза ее были наподвижны. Она глядела на круглолицую, белощекую бабу Луну, а Луна глядела на нее. Они переглядывались, две бабы. Пахло землей. Пахло сладким женским потом.

– Слышишь, мы оба перепачкались… грязью… я пойду баню растоплю, что ли…


Иулиания поднялась на локтях на земле. Рванулась ко мне.

И поцеловала меня так, будто бы я был ее муж на одну лишь ночь – и завтра уходил на фронт, и убьют меня назавтра, она это знала; будто бы я был ее единственный сын, и тяжко захворал, и врачи сказали, что не спасут, а она кричала: врете, молиться буду, и будет жить! – и, помолясь, целовала меня, единородного, будто бы я только что родился, младенец орущий, а не умирал, с землей и любовью прощаясь.

– Спасибо тибе, спасибо, спасибо, – шептала она. Бедная, толстая старуха. Придет домой. И красный попугай сядет ей на плечо, и вцепится когтями, и будет ухо клевать.

– Это тебе спасибо, – сказал я, поднялся с земли, выпрямился под звездами, вдохнул мороз до ключиц, до сердца, до подреберной тьмы – и понял, что я хочу закурить, а то и выпить полстакана водки, как то делала бывшая, несчастная жена моя, Верочка.


УТРЕННЯЯ БАНЯ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Он встал, батюшка-та мой, взвился со зямли. Так и стоял, каланча, в небо пялился.

А я, стыдобища мине, валяюся на зямле, на зямельке… и гром миня ить не разразил! И Господь нас, грешных, не покарал тут жа, прям в огороде! Развалились! Ишь!

А сама ажник вся трясуся от радости! Покосилася на пузо свое старо, на живот… ножонки растопырила… ох ты, Господи, чудо ж вижу! Пиздушка-та моя – вся в кровище! Вот, значитца, каково энто – бабой-та стать… Наконец… Привелося… И думать не думала… Да с батюшкой с нашим… с иереем-та моим… а ить к няму миня приставили – робить!.. Послушанье отбывать!..

Хорошо послушанье, ах ты греховодница. И сама вить, сама бедняжку попа-та на соитие – соблазнила! Сама на грех навела!

Кто ж я опосля этово? А-а-а-а?!

Кровушка, моя бабья кровушка… А старушня вить я уже, не понесу…

А што, и от попа бы – понесла?! Бога не гневи, умища лишенна совсем, дура…

А што! И понесла б!

И родила б!

А он мине грит, поп-та мой:

– Омоемся… Баньку, – грит, – щас растоплю… Один момент… Скупамся… Нельзя ж, – грит, – спать в кровать ложицца вот так-ти, в грязюке…


Сама думаю: а што, спать-та щас уж вместе лягем – али как?!

Посля того, што стряслося… В огороде в энтом…

А вдруг хто нас видал?!..

Да нет… Ночка видала… Луна лунява – видала… Да звездочки морозны…

Пошел Серафим мой. Баню затопил. Долго дрова в печь кидал. Я перед дверью бани все стояла, в грязной энтой рубахе моей, вся зямлищей да кровью своей перепачкана, и тихонько следила, как он в печь дрова-ти все подкладыват, все подкладыват… И думат, думат об чем-то.

А купалися-та порозь. Спинку-та он мине – не потер. А я уж так хотела! Но не попросила. Ищо чево, буду я пред мужиком унижацца. А он – не предложил. И миня не спросил, яму спинку тереть. Сперва миня в баню запустил. Пару нагнал! Я в тумане ничо не зрела. Как слепа. Наощупь мочалку, мыло нахождала. Терла ноги свои, руки свои, живот свой, сибя всю – и мыслила так: вот ты и бабища, Иулиания, вот ты и сподобилася, а таперя-та што? Таперя-та што?

Ждала яво, когды он из баньки выкатицца. В чисто переоблачилси, я уж яму приготовила. Грязну рубаху – гляжу, в ручонках держит: постирал.

Мнет рубаху, головушку опустил, как повиннай…

– Што ж, – грю, – идем чай утрешняй пить, отец Серафим…

– А рази ж утро уже? – так грит. – Глянь, ищо звезды в небеси…

– Утро, отец, – грю. – Пока ты мылси-плескалси, я уж и самовар вскипятила…


И што миня толкнуло опять – ну, вот дура ж я и есть дура! – склонилася пред ним, как под благословенье, руки черпачком сложила, и он миня перекрестил, лоб мой грешнай, и я яму, родному моему, сонцу яснаму, руку поцаловала.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: САН САННА БЕЛОВА


Я… о-о-о-ох, я уж такая древняя… из меня уж не песок сыплется – а пепел серый… я… не могу долго говорить, да что могу, расскажу…

Красавицею девушкой я была. Ох, красавицей!.. Гляньте-ка в альбомчик… да, да, вот сюда. Видите, какие снимки?.. в мастерской Карелина и Дмитриева делали, в Нижнем… при вспышке магния… магний-то зеленым огнем горит, я жмурюсь от страха!.. а ну как взорвется!.. Это я с Шаляпиным. Глазки, ах, какие ясные!.. Не глазки были – незабудочки… Неужели ж я стала такой старой развалюхой?.. Это я – с Куприным!.. А это – на Выставке девяносто шестого года – узнали, с кем?.. С Михаилом Врубелем! Врубеля тогда чиновники нижегородские ругали: он нарисовал панно, а им не понравилось! Слишком яркое. Кто теперь помнит имена этих чиновников, дураков, баранов, прости Господи?.. А около картин Врубеля – плачут, склонив колени… в Третьяковке… я сама видела…

Родители мои были благородные, у нас в Нижнем был большой наследный дом, и в Васильсурске у нас было три дома. Один – жилой, жили мы там и зимою; один – летний, светлый и просторный, дачный, с двумя крытыми верандами; и один – у самой Волги, так, чтобы ходить купаться удобно было, близко. К нам семейство Поленовых в гости ходило!.. К отцу моему… Отец живописью баловался; Исаак Левитан в Василь наезжал – с Левитаном папа на этюды ходил… Дубовую рощу на Шишкином мысе – вдвоем на холстах маслом писали…

А-а-а-а-ах… Времечко было, да-а-а-а…

Солнца было вдоволь. Рыбы – вдоволь. С колоколен звон лился!.. как масло золотое… в меня мужчины влюблялись… Но я им – не-е-е-ет!.. руки не давала… Видите, платье беленькое, на рукавах оборочки… Я себя блюла, не то, что девки теперешние… Я от Федора Иваныча личико отворачивала, когда он меня однажды на Орлином гнезде пожелал поцеловать… ну да, от Шаляпина самого!.. А сейчас жалею… так жалею, что – плачу… И всем молодым говорю: целуйтесь, милуйтесь, пока желаете, пока чудо жизни с вами происходит…

А что потом?.. А что потом… Потом – огонь был. Огонь и смерть.

О-о-о-о-ох… вспоминать тяжело… да уж ладно, вспомню…

Мое семейство большое почти все перестреляли. Отец, мать, три сестры, брат и двоюродный брат тогда, в восемнадцатом году, в Нижний из Василя, после лета, вернулись. Тут и начались расстрелы… по всему городу… Их расстреляли на Гребешке. На Ярилиной горе… Там десять тысяч человек положили… Братик и одна сестричка чудом спаслись! Выжили… среди наваленных тел, трупов… плавали в крови своей и чужой… выжили. Их живых из-под трупов достали… ночью… добрые люди… услышали стоны… С нашей теткой, Зоей Дормидонтовной Беловой, братик и сестра – во Францию на корабле уехали, из Одессы… на чужбине от смерти – спрятались… Ну, там, конечно, чужого, французского горя хлебнули… Да все живы остались, письма мне оттуда писали; не все доходили; а потом и вовсе приходить перестали; я за них молитвы Господу возносила.

А mama, papa, две сестрички, Лизочка и Леночка, и кузен мой, шалун, повеса… так там и остались лежать… на Ярилиной горе… в Нижнем…

А я в Василе осталась тогда, уж больно мне хотелось антоновских яблок и спелой калины в зиму пособирать… и схоронилась, и чудом уцелела.

А-а-а-а-ах… кх, кх, кх… ох, ох… Ножки болят… суставчики… Мне ведь, знаете, сколько лет?.. Да я и сама уж теперь не знаю…

Надо жить было в том аду. Выживать… Меня под себя подмял комиссар. Я за него замуж вышла. Ну как вышла? Мы ж не венчались… а так… Плакала я очень. Грубый он был. Но я за ним – жива осталась, меня уж не тронули. Никто меня, как “бывшую”, ни в тюрьму не упек… ни к стенке не поставил… Комиссар мой, Леонидом его звали, любил сигареты “Ира” курить. Курил-дымил без роздыху. Я задыхалась в табачном дыму… все легкие прочернели… дышала-дышала – да и сама дымить начала… И посейчас курю. Ах, дайте-ка я закурю!.. И прокашляюсь сразу… кха, кха, кх-х-ха…

Ну так вот. А у меня тут, в главном нашем васильском доме, от mama остался маленький сундучок с драгоценностями. Мамочка все мне шептала на ночь, на ушко: Санечка, это ваше наследство, твое, Annette, Lise и Helene… Тут все мои жемчуга, papa покупал мне их в Париже и в Риме, тут брильянты дивные, роскошной огранки… тут прабабушки вашей, урожденной графини Шереметьевой, перстни с сапфирами и шпинелью в оправе из мелких алмазиков… тут золотые цепочки… тут кольцо, что бабке вашей на балу Царь Николай Павлович сам на палец надел!.. Тут изумруды египетские, изумрудное колье, а это подарок Императрицы-матери Марии Федоровны – мне самой, матери вашей… берегу как зеницу ока… только на Рождество да на Пасху надеваю… А я mama спрашиваю: а почему ж вы такие сокровища не в нижегородском нашем доме, а здесь, в Василе, держите?.. И mama вдруг лицо ладонями закрыла – и заплакала. А потом руки от лица отняла… гляжу – улыбка у нее на губах, такая прелестная… красивая наша мать была, просто – икона… И шепчет: здесь, в городишке уездном, мое последнее счастье, ваше единственное наследство будет сохраннее… шепчет: время дикое, тяжкое грядет… смерть идет на нас черной тучей, смерть…

Так оно и вышло. Черная смерть съела все, как саранча… не одну нашу семью сожрала… А всю Россию. Всю…

Кха, кха, кха-а-а-а… Ну и вот… За комиссаром я, значит. Он – расстрелами занимается… и, выходит, я жена убийцы. Душа моя вся прочернела, не только легкие от табака… А он ночами накурится, водки напьется, одеяло с меня сбросит на пол и кричит: ты, бывшая! Ты, кружевная барышенька! Мы вас всех так и растак! Вставай, кричит, кисея графская, да танцуй мне, танцуй! Я сегодня сто человек в затылок расстрелял… хочу развлечься! Танцуй да на колени мне голая садись!.. Я все делала, как он хотел… Он меня – бил, если что не так…

А в зеркало погляжу – и плачу-заливаюсь: красота такая пропадает… А потом тайком перекрещусь и думаю: Бога гневлю, а надо благодарить, что жива осталась…

И что? Убили моего убийцу. Убили здесь, в Василе. Убил Володя Потапов. Володя в меня был до революции влюблен. Он мне – землянику в соломенной шляпе приносил. Знаете, такие были соломенные шляпы широкополые?.. назывались – бриль… Не знаете?.. Ну и ладно… Я землянику из шляпы ела, над Володей смеялась: никогда за вас замуж не пойду! Он вздыхал: ну да, вы, Шуронька, конечно, выйдете замуж за Великого Князя, ни за кого другого… с такою-то красотой… Вот… вышла…

Ночью убил моего мужа Володя. Из обреза. Когда комиссар мой на двор по нужде вышел. Звезды тогда ярко, страшно горели… поздняя осень стояла…

Убил, в окно мне постучал: я выглянула, думала, это муж. Вижу, в свете Луны яркой и звезд, бешеное, перекошенное лицо… чужое… сердце в пятки… потом пригляделась: Боже, Володя… Что ты тут делаешь, Володя, кричу через стекло?! А он мне… по губам читаю: я твоего мучителя убил… собирайся… хватай все самое дорогое… из одежды что… и бежим…

Я спустилась в подпол. Отодвинула тяжеленную бочку с банками олифы. Под бочкой – яма, заваленная досками. Я доски отгребла… там – сундучок… Наше сокровище. Я его сама так хорошо спрятала. Понимала: красные все отберут и меня убьют, если найдут…

Но не потащишь же с собой по дорогам жизни сундучок… он размером с маленький чемоданчик был… Я выгребла все камешки, все золото. Сшила, на скорую руку, а руки-то трясутся в дикой ночи, мешочек холщовый… в него камни положила… и мешочек тот – под нижнюю юбку – суровой ниткой – крепко присобачила… Ну и все! В путь-дорогу, Санечка!.. Господь да сохранит тебя…

И мы с Володей Потаповым сначала на лодке – до Курмыша… потом посуху – на перекладных – до Саранска… потом на поезд литерный – и – на юг… И так добрались до Средней Азии. До Ташкента… а-кха-кха-кх-х-х…

Ох, Господи, дайте-ка затянусь… вот как затяжку сделаю хорошую – так ведь и не кашляю уже, правда?..

…а-кха-кха… и виноград ташкентский ели, да, огромными блюдами, от пуза; и дыни сладчайшие; и, главное, тут, в России, все голодали, а в Ташкенте хлеба было навалом, мы с Володей хлебом первое время просто обжирались, так уголодались здесь, на Волге… Я научилась в тандыре лепешки эти ихние печь. Оби-нон, ширму, чеват… Тесто крутое замесишь. Бац, бац!.. бросаешь в зев печи, в горячее жерло… а они сами к стенкам прилипают… и огонь живой горит, красный… волчьи языки…

Хоть и хлебный город был Ташкент… а нищие там водились. Рядом с нами мать жила, узбечка… пятеро детишек, голодали… Она на улице сидела, на коврике, побиралась… Я ей – перстенек один сунула, не помню уж сейчас, с камешком каким… вроде с топазом медовым… и цепочку золотую с рубиновым крестиком: продай поди, купи еды! Продала. Стала на это жить… Однажды пришла – на колени кинулась, мне ноги целовать… я отталкивала ее, потом сидели, обнимались, ели лепешки, она в платочке принесла, теплые еще, плакали вместе… лепешки эти слезами обливали, а они, помню, с изюмом были… А Володя нам на граммофоне Лещенко ставил, модный был такой певец, Петр Лещенко… ох, душевно пел…

Недолгое счастье наше было с Володей. Убили Володю басмачи. Для них русский означало – красный, хотя Володя никогда красным не был. Опять я плакала. Голубые глазки свои, ясные, незабудковые, все вот так и выплакала… вся слезами, как вобла, просолилась…

А сокровища матушкины, что под юбкой нижней я через всю Россию да через всю Азию в литерных да в товарняках провезла, я около дома, что мы снимали, около арыка закопала. Глубоко закопала… в железный ящичек положила, как в железный гробик… Думаю: жизнь большая… еще пригодятся…

Володю убили… а я в положении. Что ж!.. так суждено. Родила… девочку…

Радовалась: вот и я грудью кормлю, и я – мать, вот и ей сокровища семейные достанутся…

А вокруг страна строилась! Все гудело и плавилось! Мотались поперек улиц красные транспаранты! И мир уж давно настал, а все стреляли… От жары, от зноя голова моя трескалась, как дыня… Ночами от жары я в мокрую простыню заворачивалась. В глазах уж слез не было: сердце ревело ревмя, так домой из прокаленной Азии хотело…

Тяжело одной было, да с ребенком. За узбека замуж вышла. В ЗАГСе расписались, печать в паспорте у меня появилась первый раз! Советская… советский брак. Узбек мой, Ахмед, добрый был малый. Он – военный был. От лейтенанта до майора дослужился. Хорошо мы жили. У нас в Ташкенте свой дом был. Всех его друзей в ежовщину пересажали, всем – пулю в лоб… или в затылок… или – в лагерях сгноили… а его не тронули. Вот сейчас и думаю, голову ломаю: а почему ж его-то не тронули? Больно угодил властям, так, выходит?.. Может, где шептал… кого-то предавал… выслуживался… Ох, нехорошо так-то о мертвом. Пусть это его тайной и останется на небесах, Царствие ему небесное, хоть он и узбек, мусульманин… В театр в Ташкенте оперный идем на премьеру – в зале шепот-ропот: вон, вон он, счастливец, майор Иноятов, с красавицей-женой!.. Дом полная чаша… достаток… я – майорша… вторую дочку родила, Гульчехрой назвали, по-ихнему… чем не счастье…

А о драгоценностях своих я мужу ничего не сказала. Не открылась… кха, кха, кха…

Не раскололась, да!.. а лазила туда, под землю, в ящичек-то, нет-нет да и раскопаю… И – вынимала золотишко! Да не для себя. У меня-то все было. А для кого?.. да так, для того, другого… Когда сил не было глядеть на страданья людей… Вот в больнице Ахмед лежал – там нянечка полы мыла; моет и плачет, моет и плачет… моет – слезами… Я спрашиваю: что ревешь? А она мне: трех детей, трех парней красивых, здоровых – взяли да посадили… десять лет, ревет-разливается, без права переписки… А я-то уж знаю, что это такое. Расстрел это, вот что. А она знай ревет: да жен их, снох моих, тоже посадили, а у меня на руках все детишки… я, хлюпает носом, внуков в детдом не отдала… в погребе спрятала… а вот теперь корячусь, а они сидят, голодные галчата, меня с работы ждут, как чуда, и сразу – в руки смотрят, в сумку лезут… Я ящик выкопала в очередной раз, схватила золото в горсть, не глядя схватила, и – за пазуху… и ей несла, так через весь Ташкент в больницу – как на пожар бежала… через рельсы трамвайные упала… коленки в кровь расквасила… так и прибежала к ней – дырки на чулках, кровь и грязь по чулкам ползут, я с золотом на груди на крыльце перед ней стою, и смеюсь и плачу… А за ней – за ее спиной – головенки ребячьи, как… как грибы в лесу поутру…

А тут – война. На фронт Ахмед уж полковником ушел. Гуля умерла от скарлатины. Пометалась два дня в жару и умерла. Потом на Ахмеда похоронка пришла. В первый месяц войны его убили. Мясорубка тогда была будь здоров. У армии нашей не было ни оружия, ни танков вдосталь, ничего. Колотили немцы наших ребят, а Сталин все гнал да гнал народ под пули. Живой стеной Москву защитили! А я уже не плакала, потому что слез уже не было.

А к нам в Ташкент стали эвакуированные поступать. Много! Эшелоны из Москвы приходили, не знали, куда кого девать, расселить… К нам в дом, дом-то большой был, пол-поезда затолкали. Дом стал – как бешеный муравейник! Эх и насмотрелась я на людское горе! Одну старуху привезли из Ленинграда… гордую, худую как палка. Волосы она в белый, снежный пучок на затылке забирала. Ходила всегда прямо, как у офицера, выправка… За ней девчонка ухаживала, тоже такая надменная, все молчала; и парнишка был с ними, весь в конопушках, смешной, рыжий. Девчонка с ним по-немецки говорила. Я-то догадалась: приютили пленного фрица, молоденького, от охраны драпанул… пожалели… Думала: немчика если найдут – сразу шлепнут, чикаться не станут. Жрать им всем троим иногда было совсем нечего! Загляну в комнату – дуют чай пустой… Ну, я и сунулась опять в мой сундук подземный… Все думаю сейчас: эх, как же это меня никто не приметил ночью-то, как я в земле копаюсь?!.. знать, хорошее место было, укромное… никто не видел. Только алыча одна над арыком – и видела… да звезды, крупные, как те брильянты мои…

Принесла им золото. На стол положила перед старухой. Она в кресле сидит как деревянная. Как идолище. Вот, говорю, продайте… и себе еды купите. Сама лицо отворачиваю, чтоб не разрыдаться. А старуха цапнула со стола золото – да мне в рожу как кинет! Кольца, браслеты по дощатому полу раскатились, зазвенели. Захрипела: не нужны нам подачки! Мы гордые! Мы… и ну валиться с кресла! Сердечный приступ! Я подхватила ее. К себе прижимаю. Шепчу: да я… да я от чистого сердца… Тут парень этот конопатый, немчик, вошел. На нас глядит круглыми глазами совиными, хлоп-хлоп. Ничего не понимает, вижу. Рот разинул шире варежки. На золото жадно глазенки расширил! А девочка тут была, рядом. Кинулась к старухе. Гладит ей руки высохшие. Лепечет: “Не обижайте женщину, Анна Андреевна, вы же видите, она и правда от чистого сердца!” И я шепчу: не бойтесь, не краденое… фамильное… Сказала и испугалась. Донесут! Или она, или девчонка… У старухи крашеные брови вверх поползли. “Фамильное? – повернула ко мне орлиный нос. – Так это семейное? Так кто же вы? Ах, да… ну, не спрашиваю…” Помягчело жесткое лицо. Я нагнулась, по полу ползаю, золото собираю. На стол из горсти опять упрямо вывалила. Сухая лапка, вижу, сама взяла звенящие цепочки. “Я приму, – вздернула подбородок. – Но мы вам отработаем!”

Какое там отработали… Я старуху в Ташкенте и похоронила, сама… А девочка и тот немчик – поженились… Я им еще и на приданое золотца дала; они меня целовали, мамочкой уже называли… Потом в горы уехали, спрятались, чтобы немчика не нашли, он же в бегах был… Так я их и потеряла, все ленинградское семейство… кха…

Закончилась война, и подалась я с девочкой моей единственной, с Люсичкой, в Россию! Дом, в котором с Ахмедом жили, государству отдала. Он же у нас ведомственный был. А даже если б он и мой был – я ж не знаю, как это: купить, продать… Вот глупая такая, да!.. бесхозяйственная… Ну что, путь открыт, зеленый свет тебе, Санечка! А у тебя – ни денег, ничего… Кроме сокровища твоего, коим ты не себя – чужих людей спасала и кормила. Откопала близ арыка мой железный ящичек. Не заржавело золотце мое в земле… Откинула крышку… перебираю самоцветы… сильно их поубавилось за жизнь… и слезы… опять живые слезы, горячие – на мертвые камни – как полились!.. Потоком… Кап-кап, слезки бабьи… И шепчу: Волга, Волженька моя, Василь мой, Нижний мой, баржи мои, плесы мои, рыбацкие костры на берегу, да я ж снова увижу вас, я до вас добегу, долечу… доползу…

Собрались и поехали, две робких курочки, молодая да малая. Я – в ситцевом платье, в Ташкенте ж жара; Люсичка в сарафанчике. Дура была, что ли?.. ни о шубах, ни о шапках зимних не помышляла… Нет, думала так: продам камешек хоть один маленький, хоть брильянтик – и целый год на него проживем… Добрались до Волги, до Сталинграда. Господи!.. весь разрушенный… Одни руины, обломки… Стоим на пристани и плачем с доченькой. Я сдала в скупку золотое кольцо со шпинелью шереметьевской… так пронзительно, подозрительно на меня в скупке, за стеклом кассы, заведующая глядела!.. шпинель вертела в толстых пальцах, то на камень глянет, то на меня… знаю, думку гоняет: не воровка ли я, не стянула ли где… но спас Господь… и купили два билета на пароход. В третьем классе купили… в восьмиместной каюте, вместе с цыганами-ворами, с бабками, что из Астрахани на рынок в Казань сахарные помидоры везли… да еще там дедок один был, красный, лохматый, все чесался, как пес блохастый… я лишь сейчас вот догадалась: чесоткой хворал… Как мы-то с доченькой заразу не подцепили!.. Цыгане напились пьяные и горланили: мать, мы у тебя девчонку украдем!.. Она нам шибко приглянулась… Глазки у ней – голубые, как небо… Будет с нами милостыньку просить!..

Я всю дорогу не спала. Люсичку к себе прижимала… Так и лежала, без еды-без питья, на верхней полке… даже в клозет не ходила…

Когда пароход приставал к васильсурской пристани, была уж глубокая ночь. Три часа ночи. Звездное небо… алмазы по черному крепу рассыпаны… аметисты, изумруды, жемчуга… и я Люсичкину руку в одной руке держу, в другой – чемодан. А в чемодане – все наше счастье… вся наша жизнь: наша еда, и наше питье, и наше последнее сокровище: это не золото-самоцветы – это наш дом, и Люсина учеба, и Люсино приданое на свадьбу, и колясочки да ползунки моих будущих внуков, и наш сад-огород, и… кха!.. кх, кх, кх-х-х-х… ха-а-а…

Вышли. Пристань плывет под ногами. И звезды над головой плывут… И это Люсичка громко плачет, а не я… Плачет: мамочка, это вот Россия?.. Это Россия?.. А почему тут так холодно? Я, плачет, домой, в Ташкент хочу…

Куда среди ночи пойдем? Я стала искать улицуБольшую Покровку, где у нас родовой наш дом стоял. В лунном свете призрачном… ноги сбиты в кровь за долгий путь, обувка тесная, жесткая… по камням мостовой пошли, побрели… Это ведь не просто мостовая у нас в Василе; это – слезная дорога, каторжная, Владимирка… Пол-России по ней шло на восток в кандалах, и цепи гремели… Добрели. Покровка как мертвая под синей Луной… молчит… Дома молчат… Подошла к нашему дому. Встала на колени… Гляжу: над дверью – табличка… Библиотека… Счастье, летняя ночь была, теплая, мы заночевали на крыльце нашего бывшего дома… как две кошечки бродячих… головы положили на чемодан, я укрыла доченьку своим телом, подолом платья ситцевого, так и продрожали…

И что?.. Да ничего… ничего. Стали жить. Здесь, в Василе… Домик старый, ветхий купили, чтобы подозренья не вызвать, что, мол, богачки прикатили. Железный ящик мой я в саду, под яблонькой, закопала. Под розовым наливом… Запомнила место. И дочке его сказала. От обысков сберегли. От местных бандитов… Никто ничего все годы не знал… ничего… Работать я устроилась в библиотеку, чтобы, значит, внутри дома своего наследного каждый день пребывать… Иной раз даже ночевала там, среди книг… в потолок смотрю, а там такая трещинка родная, я все на нее глядела, когда маленькая была… и мне казалось: из этой трещинки ночью – Ангел вылетает…

И – читатель один ходил, ходил. Хорошенькая я ведь еще тогда была. Ходь и с седыми прядями в косах, да… Все книжки брал про разведчиков читать. И фантастику. Про космос. Гагарин тогда в космос-то полетел. Модный этот космос сразу стал. Кучу книжек наберет, к животу прижмет, еле держит… И меня глазами ест. Будто бы я яблоко… ранетка… Я уж все поняла. Думаю, что ж одной куковать? Вот и новая семья у меня. Вот и спасает меня Бог еще раз… В Бога тогда никто не верил. Это сейчас все верят! А тогда – никто.

Вот я – верила… и Он меня спасал…

Свадьба у нас была шумная, на весь Василь. Муж мой, Ростислав Андреич, на пристани работал. Пароходы встречал и провожал. Я к нему на пристань вечерами приходила; обед ему в судках приносила. Он мне – ручку целовал… И я вздрагивала: так papa ручку mama целовал когда-то…

Ростислав Андреич на пристани – в колокол ударял… Он называл это: отбить склянки… Ему не нравилось, что я курю. Я когда курила, от него дым рукой отгоняла… вроде как комаров… Он мне все пенял: ты, Саня, загремишь с туберкулезом легких, если так будешь смолить! И что? Видите, живу. Доктор Борода мне эликсир от кашля пропишет… да лучше сигаретку выкурить, легче мокрота отойдет, кха-кха-а-а-а…

От Славы я сыночка родила. Веничку. Ах, Веничка!.. Веничка-а-а-а-х-кха-кха-кха… Хороший мальчик. Он для меня и сейчас мальчик… матери сын всегда мальчик, даже если и седой уже… Веничка меня очень любит. Он со мной жить в Василе остался, никуда не уехал. А Люсичка уехала. В Нижнем замуж вышла. Пять внуков у меня. Пять… ровно пять… как нас, детишек Беловых, было – пять… Четыре девочки и мальчик… Аня, Лиза, Аленка, Коля… и – Саня… Молодцы… молодцы… в честь бабушки младшенькую назвали…

Ростислава Андреича я давно похоронила. Уж четверть века без него живу. Как один день… И вся-то жизнь – один день… да одна ночь… Иной раз хожу к нему в Лосев переулок. С палочкой, медленно, по шажочку… добреду. Плачу на могилке…

Я уж давным-давно для Василя – старуха Сан Санна. Трудно народу выговорить: Александра Александровна, я понимаю, трудно. Сан Санна, так легче… Меня еще в прошлом году на Волгу, на пляж, на песочек, дети, Люсичка и Веничка, в кресле спускали: кресло со мной – по тропинке крутой – на руках несли! Они несут, а я смеюсь, дребезжу беззубым ртом: вы меня прямо как шахиню в паланкине тащите… по-восточному… а они мне: ну, так ты ж восточная у нас дама, мамочка, ты ж ташкентская пери! Гурия… А мы два твои слона, ты катишь на слонах… нет, на верблюдах! Мы верблюды твои! Ах-ха-ха-ха… кха…

А на пляже сижу в кресле, под белым зонтиком. Как встарь. Как – до революции… Люсичка зонтик кружевом обшила. Ветер кружева треплет… Река течет…

Ох, о-о-о-ох… Лучше затяжки хорошей в мире нет ничего…

А спросите, где мои драгоценности?.. Да где, где… Уж все проели-пропили… Уж все раздала-раздарила… Дарю и говорю: людям нужнее, чем мне. И вижу еще, пока не слепая, людские улыбки! И слышу, пока не оглохла, ахи и охи восторга! Как мало человеку надо на земле для счастья! А что, думаю, для сердца в камешке том?.. Денег стоит?.. не то это все, не то… Радость? Красота? Память?.. Человек изобрел на земле сокровища, и в них, дурачок, обращает свою жизнь. А жизнь-то – самое ведь драгоценное, а не эти цацки, ляльки, побрякушки… Так все алмазы-рубины и разбежались, как мышки с корабля… Так потихоньку и рассосались… Немножко осталось. Не в железном ящике уже – вот тут, в самосшитом мешочке… теперь – не надо в землю закапывать… теперь – никто не отнимет… я мешочек в палехской расписной шкатулке держу, в комоде. Вот на лето внучек привезут – я им последние бирюльки и раздам. Анечке – шереметьевский сапфир… Лизочке – золотую цепочку… Аленушке – браслет с брильянтами… а Санечке, тезке – изумрудное колье Императрицы… Иногда развяжу мешочек, гляжу на последние мои камешки старыми своими, подслеповатыми глазами, и думаю: а ведь это не камни, это мои слезы, они просто застыли и отвердели… это моя кровь и кровь мужей моих бедных… она просто засохла, стала жесткой, прозрачной… и сверкает… и жжет… а-ха-кха-кха-кха… Кха!.. кха…


СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО. МАТЬ ИУЛИАНИЯ

Кирке я седни даже волоски беленьки на лобике расчесала! Она так довольнехонька была, коровеночка-та моя. Чешу и приговариваю: ох ты, матушка моя, коровушка родна! Молочко ты нам с батюшкой даришь, да вот щас и сыночка нашево молочком да сметанкой, да творожком свеженьким потчуишь! Ах ты, царица ты моя, царицочка! Вижу: ндравится ей. Стоит, башку опустила, иной раз ласково так мумукнет. И в хлеву-та у ней все ухожено у миня, все вычищено, вымыто, загляденье; матушка Михаила сама б прибыла да полюбовалася – похвалила б миня, грешну, как я в хлеве-ти все чудно уделала!

Сажуся доить. Ручонки-ить у миня чисты всегды. Белый платочек крепко на затылке завяжу. Ведерышко тожа чисто, ажник блестит внутрях, как поповскай ризник. Стоит Кирка, голубка моя! Ножки-ти расставила, штоб мине, значитца, сподручней было. Дою. Титьки тугия. Вымя молоком полно! Ж-ж, ж-ж, ж-ж, – звенит молочко об днище. Господи, слава Тебе! С едою мы! Пущай их власти цены повышают! А коровеночка наша нам с голоду помереть не даст!

Подоила Кирку, значитца. В избу взошла. Гляжу – старо-то млеко уж в банках створожилося. Будит седни творог у нас свеженькай, будит!

В марлю кладу, отжимаю… Грудами грудицца, белай, желтай, ах, вкуснай…

И тут Никитка в кухню всходит.

– Ауська, – грит, – эа и ааок эась?..


Обняла я яво прям творожными-та руками! К животу прижала!

– Да, творожочек тибе, детанька, готовлю, – грю яму, – а ты иди-ко, тятьку-та покличь… вечерять… он ить во дворе, у няво вечерней службы седни – нет…


Котик Филька в кухню взошел. А у няво уж молочко свеже в миске, ждет яво. Лакат так громко – чав, чав, чав! Никитка засмеялси.

– Ауська, – спрашиват, – а Ука э?

– А Шурка, – грю, да не грю спокойно, а изо всех силенок ору, штоб услыхал, – вон за диваном, в летней комнате, рожат! Уж родила! Иди котяток погляди!


Пошлепал. Возвращацца. На рожице – умиленье.

– А! – кричит, крикун. – Аиа! И! Еай, ыай, ооатай!

– Чернай, рыжай, полосатай, – я все-превсе понимала, што он балакат. – Вот как, – смеюся, – от разных отцов, што ль, с разными котами Шурка согрешила…


Слышу, отца зовет, с крыльца:

– Аюка! Аюка! Ии аай! Ауська аол аыат!


«Батюшка, иди давай, матушка на стол накрыват…»

Слышу: топ, топ. Тяжело топат по крыльцу, доски гнуцца. Долго руки моет пред рукомойником. Башмаки сбрасыват. Босой в избу – шлеп, шлеп.

Гляжу на няво. Сердце замират. Загорелай. Рослай. Красивай такой! Красивей всех святых на иконах… всех людей живых и мертвых…

«Милай мой, милай», – сердчишко, ровно у зайца, бьецца…

– Ну, руки-та я вымыл, Иулианья, – весело так восклицат, – а у тибя што?.. А-а-а-а! – Стол жадными, голодными глазами оглядыват. – Пир горой, мать! Седни праздник у нас какой, а, што ль? Какова святова поминам? Я-то седни на утренней Литургии поминал святаго преподобнаго отца Серафима Саровскаго, тезку свово, а ты в честь каво ж нам тут тако велелепье устроила? В честь каково Серафима? Тово или этово?


Глазенки хитры… блестят.

Застыдилася я. Стою фартук в пальцах мну. Он подходит. За плечи миня берет. Руки яво мне кофту, кожу прожигают.

– Не буду, не буду, мать, это ж я так… любя…


Тут Никитка под ноги – шасть!

- Есеясь! Есеясь! А еоме ооии — уыась, а ауська — есеясь!

- В детдоме говорили — ужинать, а матушка — вечерять, – отец мне пояснят. А я яму киваю: и без тябя, толмач, понятно…


Встали вкруг стола. На столе я всяво наставила, ну, на душе ж у миня праздник, праздничней некуда. Я весь свой праздник в яства и вложила. Салат, мелко покрошен: огурчики, варена морковка, варено яйцо, лук зеленай, укроп молодой, все сметанкой заправлено. Уха из сомятины – сома сам же батюшка намедни и спымал, я яво держала в погребце, на леднике. С лучком репчатам да зеленам, опять жа с укропчиком! Дух от нее, м-м-м!.. На второе – пироги в печи русской спякла, один с рыбой, сом-ить большой, как корова, я яво на куски топором рубила, вот какой; другой – со спелою вишней, сладкай! Много, много вишни уродилось в Василе энтот год! Сады ломяцца! Девать некуда! Ягода на землю падат. Хозяйки устанут, уж не варят варенье, а сушат вишенье на крышах…

И творожок лежит на блюде свежай. И сметанка в кринке, достанная с холоду. И сок в бутыли огроменной – сама я из первых яблок, из аниса, отжала. Никитка сок очень любит!

Оглядел батюшка мою столешницу, всю как на праздник уставленну яствами, просиял лицом и грит мине:

– Ну, чудеса! Пироги! Красотища! Люблю пироги! Тут одного тольки не хватат, на столе-та! – и ржет, гогочет, ямочки на щеки вспрыгнули.


Я догадалась. Грю:

– Винца?

– Седни можна, – грит, – седни день не постнай, давай, Иулианья, мечи все на стол!


Я полезла в шкап. Достала бутылочку красненьково. Батюшке иной раз сельчане кагор приносили, да отличнай, сладенькай, настоящай винограднай – штобы, дескать, для Причастия Святаго, в помин душ упокоенных, на тот свет ушедших. Он все бутылки в церковь завсегды уносил. А одну – тож завсегды – в шкапе держал. Я уж знала, игде.

Ляпнула бутылкой об стол. Он сам открыл ловко, быстро, в пробочку штопор ввинтил. Ну, мужики, они ж это умеют.

Стаканы я уж тожа на стол бухнула. А он так ласково мине:

– Нет, мать, ты давай рюмочки нам…


Подала рюмочки. На тонких ножках, навроде опенков. Разлил он красно вино медленно, бережно. Ни капли на скатерть не сронил. Поставил бутыль. Медленно перекрестился.

И мы с Никитой, стоя за столом, тожа перекрестилися.

– Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… яко на небеси, и на земли…

– И а еи, – старательно повторял Никитка. Я повторяла молитву неслышно, лишь губешками одними. Сильно, духмяно, свежим укропом и сладкой рыбой, пахло от кастрюли с горячущей ухой, и я глядела, как по ухе круги рыжего, золотого жира плавают, круги да звезды.

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь…


Батюшка обвел глазами стол, и у мине внутри захолонуло: он так читат энту молитву каждодневну, привычну, так читат, будто б она, молитва энта, вот щас, из яво губ, на свет родилася! Так он про хлеб-та вымолвил – мурашки у мине по спине морозом, лютым холодом процарапали!

– И остави нам долги наша… яко же и мы оставляем должником нашим…


Да, да, думала я так-то радостно, да, всем прощаю, всех прощаю… кто нас мучил и истязал, кто нас бил да обижал… и нам наши грехи тяжкия, наши долги суровыя – прости, Господи, и оставь!..

– Ойиом аым… – шептал Никитка. Щечки яво розовели. Он жадненько уже посматривал на стынущу в кастрюле, янтарну ушицу.

– И не введи нас во искушение…


И тут щеки мои стары, морщинисты вспыхнули!

Объятья наши прошлогодни на сырой зямлице, на огороде – припомнили…

«С той осени кажнай день мой – праздник, – твердо так молвила я сибе, внутрях, в ребрах. – Как энто случилося – всякай день мой – праздник. С ним – все – и всегды – будит у миня – праздник. Господи, продли и сохрани яво дни! Жизнь яво молоду, щастливу – спаси и сохрани! Все нещастья яво отведи от няво – на миня!»

– Но избави нас… от лукаваго… Яко Твое есть Царство, и сила, и слава ныне, и присно, и во веки веков… Аминь.

– Аии-и-и-и-ий! – громко, как петух на заре, запел Никитка над столом.


И батюшка нас всех перекрестил широким крестом; и сели мы вечерять, потому уж солнце садилось.


А опосля вечери, когда я утащила в кухоньку со стола грязну посуду и все намыла, и вытерла, и расставила по полкам да шкапам, сели мы все, втроем, середь избы: отец Серафим, я, мать Иулианья, да Никитка, сынок наш дареный, Господень. Никитка сидел на полу, на теплой от солнца половице, глядел, как кошка разлеглася на шерстяной подстилке, кормит котят новорожденных. Гладил черново котеночка по пушистой спинке. Черный Филька важно в избу взошел; воссел рядышком с Шуркой, умывался, знатно поел, молоко с морды, с усов лапой утирал. Стенька поскребся; Никитка и яво в избу пустил, хотя я не разрешала собачине обычна-та в избе валяцца.

А тут и Яшка, красна рубашка, из клетки своей наружь попросился! И яму дверцу открыли. Порхнул, шельма красна! И – по обычаю – мине на плечо, и в мочку миня клюет, клюет! Цалует дык… Любит…

Все живоя, тут до миня дошло, все-все живоя на свете белом, милом любит друг дружку…

А не любит – дык ненавидит и убиват, тут и весь сказ.

И так сидели мы, все рядком, и люди и звери: батюшка, сынок, я, Стенька блохастай, все ногой за ухом чесал, глядел умильно, чернай коток наш Филька, а тот все умывалси, мордочку лапой когтистай тер да тер, киска Шурка с приплодом, мурчала-фырчала; краснай как огонь в печи, крючконосай Яшка, да Кирка в хлеве взмукнула, мы все услыхали.

И молвила я так, губенки мои сами вымолвили:

– Вот мы тут… все… прям как Свято Семейство…


И глянула на Серафима, в глаза яво, рыбами плывущи, попыталася заглянуть – ласково, умиленно.

Дык што скажит вить?!.. как это у миня вырвалось-та… у святотатчицы…

«Да не с тобой ли мы спали на голой, на ледяной зямлице?! – хотелось мине взвопить во весь голос. – Не с тобой ли спозналися?! Миня хоть на миг, на ночку осенню, а своей женою – исделал! Так рази ж не Семейство мы?! Рази ж я не хозяйка твоя, а ты рази ж не хозяин мой?! А не энта, не энта, не энта… Вертихвостка… По дворам да по сараям мужиками драна… Ну скажи, крикни: да!»

Потупился он. На Никитку глянул. Кошка пела песню. Попугай миня за ухо клевал. Все было тихо в вечерней избе, и пахло моими вкуснячими пирогами.

И он на миня поглядел энтак… Ничево не ответил. Смолчал.


ПОГУБИЛИ. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

А деревня гибнет. Она все живет, живет еще, длинная, долгая гибель у нее. Еще на столетья растянута, как плохая гармошка, будет эта мучительная смертушка. Она стонет и плачет, и гибнет, и губят ее безжалостно наши правители, наши владыки!

Только владыки? Ой ли? А сами-то мы куда смотрели?

Сами мы, люди, русские люди, деревню погубили. Зачем это сделали? Работать на земле не хотели? Но земля же – кормит нас. Кормит!

А сейчас – кто – кого – кормит?!

В Василе раньше было два огромных стада: одно паслось на Суре, под Шишкиным мысом, другое – на Волге. И за Волгой, в заливных лугах, коровы паслись. Их туда на пароме отвозили, да на все лето. Бабы с ведрами за Волгу переправлялись – и столько молока надаивали, что домой-то еле увозили! Мужики их с переправы с телегами встречали! Да как по избам баб развозили – молоко на дорогу из бидонов выливалось! Молока было – залейся! Масла! Творога! Сыр домашний делали! В сметане – ложка стояла! А теперь?

А теперь по Василю две жалких коровенки мотаются, травку у избенок щиплют, да два теленочка сиротливых у них под хвостами. И все!

Почему? Молодым коров заводить – лень?

А то! Лень, конечно. Пошли в магазин – и говенное это заводское молоко, в картонных коробчонках, задорого – купили. А что это за молоко? Порошок химический в воде развели… Сметанку из него – не-е-е-ет, не сделаешь…

А председательша сельсовета, Надежда Осиповна, дрянь такая, глупа хозяйствовать, да красть больно хитра, коров тут у нас вообще запретила держать! Говорит, и зоб от важности надувает: Василь – это не деревня, а поселок городского типа! Почти, мол, город! Раньше уездный город был! А какие в городе, говорит, коровы!

Ну разве не дура. Уездный Василь-град – молоком да творогом залит-завален был! До революции тут, думаю, не два стада было, а все десять!

Я однажды, для календаря юбилейного, Василю четыреста восемьдесят лет отмечали, взял да сфотографировал двух теляточек, милых таких, около дома Вали Однозубой. Заснял! В календаре самодельном спечатал! Так председательша, язви ее в душу, мне целый скандал учинила! Кричала: «Ах, я до приступа дошла! Ах, я сердечных капель стакан уж выпила! Вы меня, Юрий Иваныч, зарезали без ножа! Ну какие в Василе коровы, какие! Я с коровами – всю жизнь борюсь, а вы мне их тут засняли да пропечатали! И теперь все подумают, что Василь – деревня! Ах, ужас-то какой!»

С коровами борюсь, вон оно как. Сама ты коровища, Халда Батьковна, думаю, да грех коровьим святым именем человечью дуру обзывать. Сама-то, думаю, кляча, молочко да творожок любишь?! Сметанку трескаешь?! То-то и оно! Перед кем выслуживаешься? Кому из начальников жопу лижешь? С кем награбленные казенные денежки делишь?! Война с коровами, кому не скажи… За лапу когтистую не схвачена ты, кошка хищная… а не пойман – не вор…

От фруктов-ягод ломился Василь когда-то! Еще на моей памяти тут яблоки совхозные, сливы в банки закатывали, консервы – конфитюр, варенье, компоты – в город на продажу везли! А нынче что? Дачники ощипывают свои вишенки да яблоньки, кто трудолюбивый, хотя б варенья поварит. А то – плод так наземь и упадет. Никому дела нет.

И сил – уже нет.

Или вот, лесопилка. Тут у нас не леса, под Василем-то – лесища! Чащобы! И сосна, и лещина, и березки, и липа! А дубы корабельные! Петр Первый на Шишкином мысе рощу дубов корабельных велел насадить, и на каждом дубе клеймо царское поставил. Заповедная роща, мол. И таких дубов тут шумело – шестьсот!

Десяток – быть может, сохранилось…

Ни коров, ни свиней. Ни лесопилки. Ни пасек. Я вот пчел держу, пчельником занимаюсь; да еще Евгений Ильич Гринев; да еще Борода, доктор наш марийский, Петр Семеныч. И все, трое нас героев. А когда-то Василь просто ведь тонул в душистом меду, медом в августе, при медогонке, до крыш заливался, мед в монастыри дарил, в больницы, в школы и училища, в детские дома отправлял!

Я традиции эти сохраняю. И Гринев тоже. Мы с ним завсегда в детский дом бидон-другой меда – отольем и директрисе – принесем. За так. Бесплатно. Еще чего, с деток мы будем деньги брать. Зато государство нас, пчеловодов – мутузит! И еще как! Говорят: пчелы ваши кусаются больно! Говорят: забор стройте – три метра в высоту! Ох, умора… Так пчела эти три метра – свободно перелетит! Да еще над нами посмеется.

У меня пчельник маленький. Десять ульишков всего. Держу не в работу, а в удовольствие.

А у Гринева — о-о-о-ой… за сотню уж перевалило… Спец он в этом деле, в пчелином… Ну, ему младший сынок помогает. Старший-то — в Питере… начальник важный… ему не до меда.

А еще в Василе когда-то строили – корабли…

А еще – совсем ведь недавно!.. до революции этой треклятой!.. – было тут у нас девять пристаней, и пароходы гудели, огнями в воде ночной отражались… и одна пристань была – вовсе не пристань, а – живорыбный садок… Живая стерлядка там плавала, осетры живые, карпы, щуки, судаки, сомы… Кто хочешь, любую рыбу покупай!.. На любой вкус!.. Для ухи, для жарехи…

Прибыль хозяин того живорыбного садка хорошую имел. Хозяина того звали Николай Харитонов… Гальки Харитоновой, то есть Пушкаревой, то был батя… А мы – что?! Последний рыбный магазинишко васильский, куда рыбартель привозила – не осетров отнюдь!.. лещей да подлещиков, судачков да мелочь всякую пузатую… – взяли и закрыли!

Теперь кто только сам рыбку спымает… тот и с добычей…

Юмор: это мы ж на Волге, на Суре… Воды да рыбы кругом – хоть жопой ешь…

А вчера детский дом у нас в поселке уничтожили. Беда такая. Детишек тут человек тридцать проживало. И это для них был – дом родной! Ну, и воспитательши, и нянечки, и медперсонал – врачиха да медсестрица… Работали люди. Благое дело делали. А в районе порешили дядьки толстопузые: денег нет, платить зарплату нечем, ну так давайте и закроем детдом! Дети плакали, кричали… друг за дружку цеплялись, когда расставались, их по разным детдомам – всех распихали, растолкали… И обслуга вся – на улицу вышвырнута, и рыдают бабы-то в голос, работы ведь в Василе бабам никакой не найти… Продавщицами? Все занято, три магазина под завязку забиты. В клуб податься? Тоже занято все: директор, уборщица, да я – баянист… Пароходов на Волге нет, в навигацию официантками – уж не устроишься… Три дома отдыха было – два закрыли да разломали на дрова, один – богатею нижегородскому продали, он на ворота замок навесил, собак-ротвейлеров завел, бойцовых, на Волгу, к пляжу-песочку золотому, народу уж никогда не попасть: ча-а-а-астная со-о-о-обственность…

Ну и куда эти бабенки подадутся? Где монету заколотят?

Обнимали они детишек на прощанье. Кричали: «Береги себя, сыночек мой!.. Пиши мне, доченька моя!..» Сыночек, доченька… Тоже все к ним, к ребяткам-то, бабы привязались, сердчишками присохли…

Эх, как дети-то плакали! Я – слыхал. Из избы своей. Я ведь рядом с детдомом-то живу. Вся эта лютая, бестолковая казнь на моих глазах, можно сказать, происходила.

Эх люди, люди, палачи… Детям своим уже – палачи…

Детей друг с дружкой разлучили; а ведь они были друг другу – семья…

А мы все – друг другу – давно уж не семья. Враги мы все друг другу. Волки.

Да нет: хуже волков.

Что ж это мы, люди, да сами с собой-то делаем?!

А кто даст ответ? Никто. Я вот себя спрашиваю – и сам себе ответа дать – не могу…

А вы еще талдычите: Господь, Госпо-о-о-одь! Бог по-о-о-омощь!.. Какой тут Бог помощь?! Если мы сами себе не можем помочь?! Вместо того чтобы перед вашим хитрожопым отцом Серафимом в церкви на коленях унижаться-распинаться да псалмы никому не понятные завывать – взяли бы, мужики, топоры в руки – да лесопилку восстановили! Взяли бы, бабы, заброшенный дом возле сельсовета – да варенье варили там, на продажу! А в брошенном кафе «Волна», где одни синие мухи жужжат да собаки блохастые живут – коровник сделали! Что, говорите, денежки нужны?! Так они ж нужны везде. И всегда. Выбейте денежки! Выдавите! Из начальства жирнопузого – вытрясите! А-а-а-а, никому неохота с властями связываться! А что, боитесь, дом подожгут?! И подожгут ведь. Василь – село разбойное. Здесь когда-то разбойник Галаня с ватагой шумел… Стенька Разин тут веселился, пьянствовал на стругах своих… Да, русскому лишь бы: гуляй, душа!..

А деревню сгубили. Деревню.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ВХОД ГОСПОДЕНЬ В ИЕРУСАЛИМ


И мне бы однажды сесть на осла! И мне бы повторить путешествие Христово!

Ах, негодник Серафим, не на осла тебе – на козла бы воссесть, на козлища… Вон, у Пестовых одолжи, бодучего…

Сегодня на праздничной службе я счастлив был.

Сегодня с Настей я увиделся. И она меня поцеловала. И снова родила.

Господи, я сам – сегодня – ослик Твой! Хочешь, закричу от восторга: иа-а-а! Иа-а-а-а!

Это тот, тот народ, который через шесть дней будет вопить, плюя в Него и бросая грязью в Него: «Распни! Распни!» – это этот самый народ сейчас кидает пальмовые ветви и веточки вербы под ноги осла Его, и смеется от радости видеть Господа и Учителя своего, и кричит: «Осанна!» – и хвала из всех глоток к небу несется?!

Да, это тот, тот народ. Тот самый.

– От незлобивых младенец Христе, на жребяти седя приял еси победную песнь, грядый ко страсти: трисвятым пением от ангел воспеваемый… Се Царь твой Сионе, кроток и спасаяй грядет на жребяти…


На жребяти, на жеребеночке, может, покатил-то, а не на осле?.. На осле было бы, по-древнерусски – «на осляти»…

А-а, понял, сколько раз служил, а наконец дошло до меня: жеребенок – это ведь просто звериный ребенок… дитя, значит, всякого зверя и скота любого, и «жребя осла» – это осленок, Господи, ну и глуп же я…

– Яко се Царь твой грядет тебе кроток и спасаяй, и вседый на жребя осле, сына подъяремнича: празднуй яже детей, ветви руками держащи похвали: осанна в вышних, благословен грядый Царь Израилев…


Празднуй яже детей… детей…

Вот тоска какая меня забрала, и сыночка я из детдома взял. Ну и хорошо, что так получилось. Давно пора было. И Иулианию как подменили. Ожила. Заплясала… А я… Я – мальчиком этим гололобым – свою гниющую, страшную рану закрыл. Заштопал…

Но и он не в накладе. Я собой тоже рану его зашил, как ниткой суровой. У него не было отца и матери – теперь есть отец и мать.

Ах ты, жребя мой… Осленок веселый… Никитка!..

– Честное воскресение Твое прообразуя нам, воздвигл еси умершаго повелением Твоим, бездыханнаго Лазаря друга Блаже, из гроба четверодневна смердяща… Темже и на жребя возшед образно, якоже на колеснице носимь, языки укротевая Спасе!


Жизнь, жизнь… У каждого – одна.

Жеребеночек мой, осленок… дитятко…

И лица старух моих, великопостные, темные, светлые, с заячьими белыми ушами праздничных платков, в мятной, яблочной тьме храма.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


ЮГО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА ИИСУСА


Сырой песок, и лодка на песке.

Господь Сам выволок на песок лодку.

Лодка старая, черная от старой черной смолы. Черная лодка на рыжем песке.

Тьма и ночь. Ночь и Луна.

Вокруг белой круглой рыбы-Луны плавают алмазные, верткие мальки быстрых звезд.

Крутится, затягивает водоворот синей, безумной воды.

Река течет во тьме бесшумно. Нет: если закрыть глаза, будет слышен тихий шорох. Это далеко от берега звучат перекаты стрежня.

Лодка на песке, и поодаль лодки. Они лежат брюхами вверх, они мертвые деревянные рыбы.

Господь стоит на коленях у черной лодки.

На песке, перед Господом, лежит Золотая Рыба.

От Рыбы вверх, в Господа лицо, бьет золотой мощный свет.

Лик Господа светел во мраке. Золотая Рыба дарит Ему свет свой, а Он дарит свет лика Своего бедной, на песке лежащей Рыбе.

Рыба задыхается. Рыба просит Господа немым глазом своим: пощади!

В ночном небе, над Господа головой, плывет Рыба, сотканная из мигающих звезд.

Господь молится так: Отче наш! Не дай погубить, а лишь спасти дай!

Не дай предать, а лишь оправдать дай!

Не дай изменить, а лишь измениться дай!

Не дай умертвить, а лишь воскресить дай!

Не дай умереть…

Господь склоняется перед Золотой Рыбой, бьющейся на сыром песке, и касается русой, золотой головой Ея головы, Ея жабер, Ея плавников карминно-алых, винных, вишневых.

…а лишь воскреснуть… дай…

Плачет Рыба на песке. Плачет Господь и сжимает руки Свои.

Плачут звезды над ними алмазными, быстрыми слезами.

Потом Господь встает. Поднимает на руки Рыбу Свою. Идет к воде. На корточки садится. Нежно Рыбу из рук в воду пускает.

«Не дай заточить, а лишь освободить дай», – шепчут Его одинокие губы.


РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЗИНОВИЙ КАШИН


У меня женку убили за дело. Я ее очень любил. Так любил! Ну, бил иногда, хто ж жену свою не бьет! Только дурак, наверное. Жену, ежли не бить, запростяк разбаловать можно. А женка у меня – эх, и бойкая была! И вспыльчивая. Я таких, с норовом, люблю. За то ее и взял, за бойкость, за нрав игривый. Я-то ее бил – да и она меня, озорница, бивала. Если я ей чем насолю – она хитро поступала: шасть в сельмаг, водки купит, закуски всякой нарежет, ко мне подластится: выпьем да выпьем! – а я ей: с чего это? – а она мне: седня праздник какой-то, ну, религиозный! Я-то не веровал, а она в церковь шастала. И все про эти праздники знала. Лиса! Ну, выпиваем. И – накачает она меня до ушей! Свалюсь. Там, где пью, там и свалюсь: под стол, под лавку. А проснусь оттого, што – бьют меня! Бьют ногами! Бух, бух в живот! В почки! В харю! Это женка моя ярится, старается. “Вот тебе, злыдень, – кричит, – вот тебе, вот тебе! Ты меня – да и я тебя!” Иногда до крови побьет. Я ж ее тоже до крови бил. А потом просплюсь я. Она меня в кровать перетащит. Сама приползет. Обымет… Ну, я и цалую ее. А што делать? Опять мир. Муж и жена одна сатана, сказано давно, не мы придумали.

Настька-малютка все эти карнавалы видала, и битье, и примиренья. Пялила глазенки-то. Тряслась от страха. А мы ведь о ребенке не думали тогды.

Бойкость эта женку до добра и не довела. Навалились тяжкие времена. Голодные. Государство наши книжки обчистило, а на книжках у нас с женкой кое-што, немного, а валялось. А тут уж все голо. Женка в город и подалась, на работу. Ну, думаю, изменит она мне, бойкая такая краля, к бабке не ходи, гулять будет! А што, разве остановишь, деньги-то нужны, а для мужика в Василе – какая работа тогды была?! Да никакая. Колька Кусков с Ванькой Пестовым вон крыши крыть подрядился. А меня к себе в бригаду не взяли, караси, ехерный бабай! Лапу я сосал тогда. Женка из города письма писала: “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! У меня все хорошо. Вышлю тебе на днях денежку, купи на рынке у марийцев мяса и забей морозилку, приеду, пельменей наверчу!” Ну что ж… высылала. Я на почте деньгу получаю, почтарши смеются: ну как, передком женка-то у тебя, Кашин, в городе зарабатывает, или задком?! Я плюю им в глаза: я вам, свинки, задки-то щас на окорока пообрубаю! Иду домой, деньги в кулаке зажму, плачу. Однажды даже извещенье это к херам порвал. Так второе прислали все равно.

Думаю: ох, е-мое, што ж я за беспомощный мужик такой! Што ж баба на меня пашет! А я себя унижаю! Говорю себе: ты, Зиновий, дурень-балда, ты ж и правда не знаешь, где она там работает! Она писала так: посуду мою в ресторане! Ах ты ешкин кот, ресторан, потаскушки там, научат и ее, мою-то, жопой вертеть… Приехала. За што тебе деньги дают, рычу как волк. И за глотку ее – хвать! Чуть не удушил. Ну потом побил, конешно. Еле отлежалась… вся в синячищах кровавых… думал, до больницы дело дойдет, а вдруг и до тюрьмы, а как светиться-то не хотелось…

Очухалась. Не разговаривала со мной. Пельменей налепила пятьсот штук. Над Настькой поплакала. Сумку в путь снова собрала. Сказала: пельменей вам, ежли экономить будете, до Нового самого года хватит! За порог шагнула – што-то в сердце меня шибануло! Бросился к ней. Как молодой, кинулся! Обнял. В шею цалую… в губы. А она меня как толкнет! Я об стенку затылком ударился. И молча вышла. Выкатилась. Епэрэсэтэ, думаю, ну вот и все, кончен бал, погасли свечи! И в тюрьме моей темно…

Так она в городе и жила, а мы с Настькой тут. Не разводились. А што толку разводиться? Бестолковое это дело. Думал: вернется… перебесится… А тут и со страной, с деньжищами этими, в Бога душу мать, наладится…

А тут с почты почтарша наша, Фаина-тарелка, у нее лицо такое, шире тарелки, бежит, воздух ртом как рыба хватает: телеграмма тебе, Зиновий, быстрей в Нижний едь, у тебя женку в больнице застрелили! Тьфу на тебя, кричу ей, Фаинка, што ты мелешь, мельница! А она плачет по-настоящему. Ну я и понял все.

Приехал. В областной она лежала, в Семашке. В ихнем морге. Там мороз, холодно. Трупы простынями прикрыты. Жуть. Мне простыню вежливо откинули. Для осмотренья. Лежит… И дырка такая коричневая, с виду совсем крохотная, в черепе. И пахнет, в нос шибает черт-те чем, формалином, што ли. Спрашиваю: как это случилось все? А голос из глотки не идет, глотка как замороженная. Мне доктор объясняет: лежала, мол, под капельницей, да хто-то с улицы мимо поста незаметно прошел, прямо к ней в палату шел, знал, где лежит, и грохнул ее, а выстрела никто из сестер на посту не услышал. И этот хто-то так же тихо вышел с пистолем и ушел. И не нашли. Да хто будет искать, кому мы, бедняги, на хрен нужны?!

Я труп женкин в Василь увез. Позвал Кольку Кускова, он взял грузовик в поссовете, Мишку-шофера припахал, в Нижний примчали, женку погрузили, домой привезли. Юра Гагарин гроб сладил. Похоронили. Выпили крепко на поминках. Настька ревела коровой. А после похорон я письмо получаю. Как вроде с того света. “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! Пишет тебе жена твоя, не ругай меня, я тут денег много заняла, дело свое хочу открыть. На открытие дела деньги нужны. Я заняла у богатых людей. Если дело пойдет – будем все жить хорошо! Если дело мое не пойдет и я деньги в срок не верну – то прощай, муж мой родной Зиновий Иванович”. И все, короткое такое письмо.

Согнулся я над листочком крючком, как старик… И сидел, и плакал. Развезло меня с того письма, как после водки.

А в Настьке с тех пор женку так и вижу. Как головой двинет! Как перед зеркалом встанет… Особливо когды она вспылит и обидится на што-то; так и валенком в меня может бросить, и сахарницей хрустальной… однажды швырнула – и разбила в кусочки… Новую сахарницу я купил. Я Настьку пальцем не трогаю. Дите ж мое. Што хочешь делай: хоть на дики-теки эти в клуб ходи, прыгай-трясись там, хоть на рыбалку с парнями… да хоть в подоле принеси! Воспитаем. Жись такая щас пошла, свободная. Молодые, они без росписи всякой живут. Ребенка приживут – тогды и обженятся. А Настька мне щас – и дочка, и мамка, и женка; одна она у меня юбчонка. Когды она пельмени на кухне к празднику вертит, тесто на мучной доске скалкой раскатывает – у меня как ранетка в глотке застревает, дышать не могу. Жись моя! Хто ж тебя в женки возьмет?! Мы, мужики, жестокий народ. Может, уедешь в деревню чужую… в деревню большую… Мужики там напьются… топорами секутся-а-а-а!.. А может, в город укатишь. И – станешь барыня… И дело свое откроешь… И тебя – не убьют, как мамку твою… не-е-е-ет, не убьют…


НЕ УБЬЕШЬ! СЕРАФИМ

Днем разразилась великая гроза, и метались по небу, как розовые, синие и слепяще-зеленые косы в руках у гигантских небесных косцов, чудовищные, от зенита до земли, длинные молнии, косили тучи, косили время, косили небесные поля, плотную блестящую стену спелого, отчаянного ливня, – а к вечеру все утихло, прояснилось, солнце дало людям поглядеть свой чистый, румяно-золотой царский закат – и упало за Волгу, за Суру, в изумрудные грибные чащобы Засурья, в протоки и луговины за Луковым озером, где потонула в старину, со звоном и прихожанами, старая церковь Вознесенья, – и поныне рыбаки, что доплывают на лодках на затопленный волжский берег и ходят, сети ставя, возле Лукового озера, слышат со дна озера звон и видят золотые купола, со дна вверх растущие, с золотыми крестами, со звездами золотыми, Солнцем и месяцем.

Гроза ушла за Волгу и Суру, а мы с Настей возвращались из Хмелевки. Я служил вечернюю службу, Всенощное бдение, и старушки наши явились, и на мою новую, Пасхальную, фреску с изумлением взирали: вот сюрприз я им приготовил! После Всенощной ко мне совались: «А кто это у нас такую роспись славную сделал, батюшка?» Я молчу. Всем ведь давно все известно. Из уст в уста ходят слухи. Шила в мешке не утаишь, хоть я закрываюсь тут, свечи зажигаю – и при свечах, при старой лампе керосиновой один малюю. А потом краски да кисти тщательно прячу.

Да старухам от меня хочется услыхать, от меня самого, что, мол, я – это – и сотворил. А я – молчу. Таюсь. Улыбаюсь. Художник один нарисовал, говорю, богомаз один. «Из Воротынца, что ли?» – вопрошает старая Сан Санна Белова; уж сама еле видит, под ручку с хромой Аверьяновной через силу прибрела в храм, а все же рассмотрела новизну на стенах. Нет, говорю, не из Воротынца. Местный тут один. «Ох ты! – Аверьяновна хромая руками всплеснула. – Мастер! Гли-ко, как красиво все наработал! Загляденье! Ледоход, и апрель, река-то вскрылася, и золотые рыбы по реке плывут, а Христос-то, гли-ко, на бугре стоит!.. волосы развевает Ему ветер!.. и красавец-то какой!.. а рядом с ним красоточка, это, поди, Богородица, што ль?..»

Магдалина, сказал я тихо, Магдалина это, Аверьяновна, Магдалина, – и сам пошел в алтарь, молиться, переодеваться и Настю ждать.

Настя пришла, когда уже солнце садилось. Мы пошли на берег слободы, отвязали нашу лодку от колышка, я взялся за весла и тихо, мерно греб, правил лодку против теченья, на закат. «Пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний…» – читал я Насте древние слова, и голос вился над водой, улетал печальной нежной цаплей, застывал первой розовой одинокой звездой над нашими головами. И река пела вокруг нас древнюю песню. И сами мы были древней, старой песней, древними письменами истлевшего в пустыне манускрипта, – а вот поди ж ты, живые, оба живые, и оба гласим с пергамента времени лишь одно: ЛЮБОВЬ, одно всегда: ЛЮБОВЬ, и во веки веков: ЛЮБОВЬ, аминь.

Я катал Настю на лодке до того часа, когда звезды усыпали ширь небес, как жемчуга, рубины, аквамарины, аметисты и сапфиры – темную медную скань старой иконы. Жара стояла до самой ночи, воздух прогрелся, земля и река дышали нежным солнечным теплом. Они тоже были счастливы, как мы.

Когда лодка торкнулась носом в хмелевский песок, я выпрыгнул в воду первым, подхватил Настю и вынес ее из лодки на руках. Так и нес по воде – до берега. Она обнимала меня за шею.

– Господи, – сказал я, теряя дыханье от радости, – ведь Ты так же нес на руках, под звездами, Марию, любимую свою, жену свою…

– Магдалину? – спросила Настя тихо и поцеловала меня в шею, в яремную ямку, там, где нательный крест.


Я опустил ее наземь и сам поцеловал ее в это же место, туда, где ее маленький, как озерная стрекозка, крестик золотел во тьме ночной.

– Магдалину, – сказал я тихо и твердо.

– Это ты ее на иконе Воскресения написал?


Звезды тихо, медленно осыпались на нас. Так сыплют хмель на венчанных.

– Настя, давай поженимся по-настоящему. По-Божески. Повенчаемся. Я знаю, что мне нельзя жениться. Но я попрошу прощенья. У Бога… у людей. Я приглашу в Василь отца Максима, из Нижнего. Он нас повенчает. Будем мужем и женой перед Богом.


Она нежно засмеялась. Я видел, как радостно, раскосо, как у молоденькой нераздоенной, озорной козочки, блестели ее глаза.

– Хорошо, – только и сказала она.


Наши лица сблизились, и я снова поцеловал ее под звездами, под синими, жаркими и ледяными метеорными потоками, и это было как наша клятва, как обрученье. И я тихо сказал внутри себя: «Господи, прости нам наш грех, что невенчаны мы, но каждый раз, когда я обнимаю возлюбленную мою, это как в первый раз; и она, отдаваясь мне всякий раз, как впервые, отдается. Это чудо, Господи, Ты сотворил для нас чудо! Так не накажи нас за Свое же чудо! Укрепи нас! Дай нам друг друга навсегда, освященных именем Твоим и святым таинством венчанья Твоего…»

Теплая пыль дороги щекотала ноги. Мы шли в село с Настей рука в руке. Рука об руку. Молчали.

Наше молчанье перетекало, мерцало как испод перловицы, вспыхивало головешками в печи, освещало, как дальние заволжские страшные зарницы, наши до краев налитые счастьем лица.


Я крепко держал Настю за локоть. Вел ее в темноте по улице Халтурина. Мы свернули в проулок, и нам в лицо из живой, звездной темноты полезли вишни. Вишневые ветки. Вишневые листья. И живые вишни – в ночи темные, как жуки, маленькие круглые планеты, над нами висящие. И мы хватали их губами, прямо с ветвей хватали! Смеялись беззвучно. Чтобы никого не разбудить. Чтобы не разбудить семейство Ваньки Пестова. И бабу Зину Кускову. И Галину Николаевну Харитонову, по второму мужу Пушкареву. И Валю Однозубую. И слепого Николая-Дай-Водки. Он слепой-слепой, а все слышит, и ну проснется, и выскочит на крыльцо в кальсонах чуть ли не довоенных, и ну давай орать: этта кто?! этта што-о-о-о?! спать не дають, сволочуги молодыя-а-а-а!..

Настя плюнула наземь вишневую косточку. Я сорвал вишню губами, осторожно снял, чтоб не раздавить, и поднес лицо свое, с вишней в губах, к Настиному лицу.

Она взяла вишню губами у меня из губ.

Языком я нашел теплую, кровавую косточку. Вобрал, вглотал. И проглотил. Синильная кислота, да, так, кажется, яд называется. Все, теперь помру, как пить дать.

Мы жарко, неутоленно целовались под темной, ласковой вишней, Настя задыхалась от радости, и я тоже.

– Жена моя, – тихо сказал я, оторвавшись от ее сладких, слаще вишни, губ. – Солнце мое. И в ночи – солнце. И – всегда.

– Это ты солнце мое… – шепнула мне она.


И тут из-за забора вышла сначала тень, а за тенью – мужик.

Мужик держал в руках, кажется, длинную палку. Жердь.

«Ну вот, пьяные наши васильские по ночам шатаются, да еще с жердями…» – подумал я смутно, невнятно. Запоздалая опаска сдавила сердце, а потом оно сразу ухнуло в глубокий ледяной колодезь.

В пятно лунного синего света вышел Пашка Охлопков. В руках он держал ружье.

Настя тихо охнула. Как вкопанная встала.

– Пашка, – глухо бросила она в теплую, томную ночь, – Пашка… Опомнись…


Пашка вскинул ружье, крепко прислонил приклад к плечу.

«Пьяный, Господи, спаси и сохрани, пьяный ведь», – неслись мысли, быстрей собак охотничьих на гону.

– Сука, – внятно, трезво сказал Пашка и точнее прицелился. Прищурил незрячий, бельмастый глаз. Он целил в Настю. Ей в лоб. Дуло ружья метило аккурат между Настиных широких, крылатых бровей. – Сучка в течке. С попенком снюхалась. Поп-то и рад стараться. Да ведь мужик-то ни в чем не виновен. Знаешь сама поговорку? Сучка не захочет, кобель не вскочит. Знать, сильно захотела, тварь.


И он, не стесняясь спящего крепким, самым сладким полночным сном Василя, в виду темнооких сонных изб, зычно крикнул:

– Убью-у-у-у!


Дернул ружьем. Я все хорошо понял: сейчас выстрелит.

– Настя! – крикнул я заполошно, рванулся вперед и двинул в нацеленный ружейный ствол плечом. Сухо раскатился выстрел. Пуля ушла вкось и вверх, потревожив бедных птиц, ночующих в глянцевой, свежей после грозы вишневой листве.

– Ах ты блядь! – хрипло крикнул Пашка.


Я схватил его ружье обеими руками.

Наши лица друг против друга. Его лицо. Мое лицо.

– У меня дома тоже есть винтовка, – выдохнул я. Воздуха не хватало. Губы горели после поцелуев. – Это я тебя убью.


Я раздул ноздри и уловил изо рта Пашки спиртной запашок.

«Выпил. Не напился пьяный, а так, для храбрости».

Он не выпускал ружье. Крепко, злобно дернул его к себе и меня потянул вместе с ружьем – на себя. Я еле устоял на ногах. Он вырвал ружье. «Ах-ха!» – злорадно крикнул, оскалился. Я не успел опомниться. Он уже бил меня прикладом. Бил не на жизнь, а на смерть. Бил в лоб, в щеку. В скулу. В грудь, и я почувствовал, понял, – сломано ребро, слишком горячей и острой болью налились потроха. «Сейчас ударит в висок, и все кончено».

Я дал ему подножку. Он не выпустил ружья из рук. Колошматил меня им, уже лежа на земле. Как сквозь пелену, до меня донесся слабый крик Насти:

– Люди!.. Помогите!.. Люди!.. А-а-а-а-а!..


Двинул прикладом под колено. Схватил меня за ногу, рванул к себе, к земле с дикой силой. И я повалился.

Я повалился на него, лег на него, мы приварились, склеились разъяренными телами. Катались по земле, рыча, как дикие звери. Рычал он. Рычал я. Тщедушно, безумно помыслил: неужто это я, священник, не на жизнь, а на смерть дерусь с бывшим Настиным… ну да, да, да! – хахалем? С тем, кто ее лишил… лишил… кто первый взял…

На первый-второй рассчитайсь, что ли…

Катались. Дубасили. Кулаки наливались болью и кровью. Морды были расквашены уже, и страшна была Пашкина рожа – красная, под мертвенной синей Луной, опухшая маска. Ну же! Кто кого!

«Ты! Поп! Священник! Ужас! Кто – кого?! Да останови сам… это безумие…»

Он выбросил по земле руку и дотянулся до брошенного на дорогу ружья.

– Люди! Люди! – уже в голос кричала Настя.

– Я тебя… убью…


Пашка уже держал ружье, сидя в пыли. Уже взводил курок.

Я ударил ногой по прикладу. Снова выбил у него ружье из рук. Красная тьма застлала мне глаза. Красную шапку надели на голову. Я стал красным попугаем матушки Иулиании. Я стал красным лоскутом. Красным огнем. Красной кровью. Я больше не был человеком, отцом Серафимом.

– А-а-а-а!


Кто это крикнул? Я? Он?

– А-а-а-а-а!


Может, это кричала Настя?!

Я помню – я размахнулся. Каркнул дикое ругательство красный клюв. И у меня в птичьих попугайских когтях оказалось железное, деревянное, твердое, тяжелое. Да. Ружье. Оно было у меня, я это точно помню. И я размахнулся. И железное, холодное оказалось в моем кулаке, а тяжелое и деревянное полетело вперед. Вперед.

Вперед! Красный попугай ударил. Клювом?! Да, железным, деревянным клювом! Хорошо ударил! Крепко!

«Век помнить будет… Или… уж ничего не будет помнить…»

– Уа-а-а-а-а!.. Уа-а-а-а-а!..


«Так младенцы кричат в колыбели».

Хватка ослабла. Когти разжались.

Красные перья слетали с попугая, слетали на мертвую землю, в жаркую пыль.

Пашка Охлопков катался по земле, зажав рукой глаз, и вопил.

Он вопил как резаный баран.

Как теленок, которого резать ведут; как обреченная свинья.

Я никогда не слышал, чтобы так человек вопил. Визжал, в пыли катаясь.

Я медленно становился человеком. Где красные перья? Где железный клюв? Ружье валялось на ночной дороге. К нам уже бежали люди – кто с кольями, кто с топорами. Бежал Юрий Гагарин, мелко семенил короткими ножками, винтовку в руке сжимал. Володя Паршин широко бежал, и тоже с винтовкой, Володя же был охотник, и собака рядом с Володей бежала, его Рыжуля.

Пашка сел на дороге, весь измазанный пылью. Сгорбился. Не отнимал рук от лица. Сквозь его грязные пальцы сочилась кровь.

– Выбил! Выбил! – кричал он безостановочно. – Выбил! Выбил!


Люди ринулись к нам. Оттащили меня от Пашки. Вынули у меня из руки ружье – еле вынули: так намертво я зажал ствол в сумасшедшем кулаке.

– Что вы тут творите?! – завопила Однозубая Валя. – Креста на вас нет! И на тебе тоже креста нет, поп! Смуту ты только принес нам сюда! Смуту! А не Бога!

– Отними руки от лица, Пашка! – сказал Володя Паршин и наклонился над сидящим в пыли. – Отними руки! Дай гляну!


Пашка опустил руки. Я увидел: его рот орал. Я оглох от его крика.

Я увидел: вместо единственного, зрячего Пашкиного глаза – подплывшее кровью, слизистое месиво. Словно мертвый слизняк на мертвом листе пыльной щеки.

Это все живое. Все живое. Он живой, говорил я себе – и не слышал себя. Он же живой, ты же не убил его.

Вы же с ним не убили друг друга, говорил я себе, вы же…

– Он ослепил меня! – крикнул Пашка дико. – Я слепой! Мать его! Слепой!


Я и сам это видел.


Настя билась в рыданьях.

А люди со всех концов Василя все бежали, бежали.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ВОЗДВИЖЕНЬЕ ЧЕСТНАГО ЖИВОТВОРЯЩЕГО КРЕСТА ГОСПОДНЯ

О, храм мой, населенный иконами моими, росписями моими храм!

Неужели я когда-нибудь покину тебя?!

Неужели я когда-нибудь оставлю тебя и забуду тебя?!

О, Господи Боже мой, не дай сделать так никогда! Я работаю Тебе и хочу отработать Тебе – за всех, кто не может отработать Тебе! Прими труд мой ежедневный! Прими – из рук моих грешных – Праздник Твой, когда Царица Елена на Голгофе Твоей Крест Твой нашла, а с Ним – кресты разбойников двух, что с Тобою распяты были…

Огонь, огонь горит щедро вокруг амвона. У каждой иконы. Вдоль всех фресок моих горят свечи. Баба Вера Смирнова, смиренная пасечница, и старуха Нина Селиванова помогали мне их зажигать.

Гляди, Господи, как слушают они слова о Тебе, песнь о Кресте Твоем.

– Токмо водрузися древо, Христе, Креста Твоего, основания поколебашася смерти, Господи: Егоже бо пожре желанием ад, отпусти трепетом. Явил еси нам спасение Твое Святый: и славословим Тя, Сыне Божий, помилуй нас!

– Помилуй нас, – беззвучно, беззубо повторяют за мной бабушки.


Старый… молодой… Да, в церкви моей больше старых, чем молодых. Христос Бог, когда Ты надобишься человеку насущно, непреложно?! Тогда ли, когда великое горе постигнет его?! Тогда ли, когда безумная радость сотрясет все его существо, как землю колеблет землетряс?

О, Господи, не в каждый день являешься Ты людям; и не навсегда с ними остаешься.

Уходишь, улыбкой Своей их осиявши. Руку свою на горячий лоб положив. Прошептав слово утешенья. Уходишь, и не прощаешься, и они, слепые, не видят даже края Твоего плаща, что ветер мотает и треплет, тающей в тумане босой стопы Твоей…

А кто с Тобой навсегда остается? Неужели малый раб Твой, простой священник? Работник Твой и батрак Твой? Бурлак Твой и носильщик Твой?

Да, Господи, да, да…

– Днесь пророческое исполнися слово: се бо покланяемся на месте, идеже стояша ноги Твоя Господи… и Древо спасения приемше, греховных страстей свободу получихом, молитвами Богородицы Едине Человеколюбче…


Молюсь и мыслю: спасибо тебе, светлая Царица Елена, спасибо! Тебе было уже восемьдесят лет, старухе крепкой, могучей, а может, немощной и слабой, когда ты на кораблях в путь нелегкий пустилась из Рима в Иерусалим! И рабов пригнала, и стала на Голгофе рыть землю; и рыла сама, не гнушаясь совка и лопаты, и земля набивалась тебе под ногти, въедалась в морщины ладоней. А ты молилась и пела: здесь, здесь лежит Крест Господа моего, здесь Животворящий лежит…

– Величаем Тя, Живодавче Христе, и чтим Крест Твой святый, имже нас спасл еси от работы вражия!..


Старуха, Царица, огнеглазая скифская девочка, дочь раба, приемная дочерь смотрителя придорожной гостиницы, ты ж на конюшне лошадям спины мыла и чесала хвосты; ты в таверне придорожной солдатам вино разливала в юности своей; и увидел тебя Царь, и подозвал к себе, и налила ты ему вина, и выпил он… а потом поцеловал тебя…

А потом, когда ты стала Царицей и родила сына своего Константина, тогда Христос Бог склонился с небес и поцеловал тебя. И понесла ты Его огонь по империи, по жизни, по Миру; по морям и землям; по дворцам и лачугам, по садам и пустыням, аминь.

– Кресте Христов, христиан упование, заблуждших наставниче, обуреваемых пристанище… в бранех победа, вселенныя утверждение, недужных врачу, мертвых воскресение, помилуй нас!..


Спасибо тебе, старая женщина. Ты перед смертью сделала бессмертное дело. Ты сделала то, что еще никто из смертных не сумел сотворить после тебя: ты возвела в честь Христа Бога на Святой Земле девять храмов, и ты сама расписала их, ты малевала для них фрески и святые иконы, повторяя подвиг св. Луки; и во храм Воскресения Господня, тобою построенный, ты призвала Благодатный Огонь, и с тех пор он загорается во храме на Пасху, он не жжет, в него прихожане окунают лица и руки, они смеются, радуются нежной любви Огня Твоего! О старуха святая, Царица Елена, благословенна будь в небесах… икону твою – дай срок, напишу тоже…

Я слышал, как тонко, как крылья стрекозы, трещат свечи.

Я слышал – из корзины в притворе, что принес во храм Николай-Дай-Водки, пахнет свежею рыбой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. ВОСШЕСТВИЕ НА ГОЛГОФУ. РАСПЯТИЕ


…толпа катится, колеса телег гремят, звенят золотые, роскошные – и нищие, самодельные серьги в ушах у красоток. Толпа течет пыльной, грязной, орущей, судачащей, беззубой и зубастой рекой за осужденным. Он несет Крест. Он то и дело обреченно оборачивается на солдата с многохвостой плетью в руках.

– Солдат! Не надо! – кричит Он и вскидывает руку, защищаясь от удара. – Я!.. больше не могу…


Тело Его – сплошной кровоподтек. Живого места на Его теле нет от побоев.

Его пытали долго и изощренно, и вот теперь Его ведут на казнь.

А с Ним еще двух разбойников ведут.

Толпа плывет вслед за ним по проселочной, ледяной и грязной дороге. Вокруг сугробы. Солнечный, яркий зимний день. Бьет в лица Солнце! Румянятся на морозе лица бабенок – свеклой щеки мазать не надо! Нежные девушки опускают глаза: страшно им глядеть на избитого до полусмерти. Девушки глядят на сугробы, наметенные ночью метелью. На старые лапоточки свои. На сушеную воблу в заскорузлых пальцах пьяного мужичка, что бежит, изгаляется перед текучей толпой:

– Ага! Час твой пришел, Царь-Государь! Любил кататься – люби и саночки возить!.. Любил кататься…


Катится толпа. Солнце заволакивает снеговая, угрюмая туча. Поднимается метель. Плеть метели хлещет людей по спинам. Парнишка сопливый, в драном тулупчике, тянет за собой на пеньковой веревке березовые санки. Солдат плюет в снег в дыру от зуба, ухмыляется; достает из кармана стальную флягу, отхлебывает водки: мороз, надо кишки согреть. Многохвостая плеть взмывает над Его голой, исчерканной красными рубцами спиной, в руке дюжего, с квадратным потным лицом, солдата-бандита, – собачий оскал, в ухе серьга, – и гадюкой обвивает Его плечи, лопатки, и сдавленный стон излетает из Его груди, и Он падает – лицом в снег.

Все гуще снег. Все сильнее метель. Солнца уже больше нет. Сплошная белая пелена. Смерть – это белые пелены. В них Тебя завернут. В них Тебя завернут, в погребальные, в чистые.

– Вставай! – вопит солдат с серьгой в жирном ухе. – Вставай, падаль!


И пинает Его – ногой в тяжелом, тупорылом сапоге.

Он поднимается. Он встает. Он глядит вперед солеными глазами – и видит впереди зальделый берег озера, и высокий деревянный Крест в метели, и палачей у Креста – с молотами, с гвоздями в корявых мужицких руках.

– Пощади, Отец, Меня… пощади…


Солдаты хватают Его под руки и волокут ко Кресту. Четырехгранные гвозди, под ударами кузнечного молота, вонзаются в распяленные пятерни, и кровь брызжет лесными ягодами на снег и лед. Брусника… малина… бузина… рябина… калина… морошка…

– Морошки, – шепчут Его губы, – принесите Мне… горстку… морошки…


Бабы плачут, обвязанные черными, серыми платками, утирают лица и носы красными крючьями пальцев, спины их трясутся в рыданьи.

Крест воздымают. Сильные мужики, быстро Крест подняли. Над ледяным озером. Над кровавым сугробом.

Крик и плач баб отчаянными голубями летит к снежному, бешеному небу.

– Тьма! Сейчас настанет Тьма! – вместе с собаками, волчьими веселыми, мощными, с бело-серыми, грязными загривками псами, катаясь в снегу, вопят мальчишки и свистят оглушительно.

– Почему Тьма, – шепчет Он с Креста, слепыми глазами ощупывая толпу – мужиков, баб, девок, старух, коз на веревках, мычащих старых коров, быка с медным кольцом в широком носу, отроков, звонко свистящих, в снегу кувыркающихся, – отчего Тьма… не хочу Тьмы… не надо… Тьмы…


Одна баба, в черном, туго повязанном вокруг горла платке, валится на колени в окрашенный кровью снег. Ложится на снег животом. Вся на снегу распласталась, выловленная из-подо льда огромная старая Рыба. Огонь вспыхивает над ее черной, ночной головой.

Девка простоволосая, рядом с Ней, обнимает Ее, потом тоже падает на колени у Креста – и крепко обнимает Креста подножье.

– Магдалина! – кричит Богородица и развязывает у горла черный платок. – Плачь, Магдалина! Молись!


Богородица бросает Магдалине платок. Ловит платок Магдалина – и им, черным, цвета смолы, коей лодки смолят, вытирает кровь с прободенных Господа ступней.

А твердые, жесткие жемчужины снега летящего падают, набиваются в седые косы, застревают в прядях седых бедной Матери старой.

Вот и украшена Мать жемчугами. Вот и Царица Она!

Ветер, какой сильный ветер, уже обморожены мокрые, соленые щеки…

Мальчик в телогрейке, подняв лицо к Распятому, плачет. Мальчик красив и румян на морозе. Он вытирает щеки кулаками. Он царапает щеки ногтями. Он кричит вверх, в метель:

– Господи! Я люблю Тебя! Я люблю Тебя!

– И Я люблю тебя, Иван, – тихо шепчет Господь со Креста.


Распятые леворучь и праворучь Креста разбойники сначала изрыгают дурные, площадные ругательства; потом замолкают и стонут тихо.

Все плачут и молятся. Все ждут кары и Тьмы.

Все – и солдаты, и палачи, и мужики, и бабы, и детишки, и старцы – все медленно, робко встают на колени перед тремя черными Крестами в метели.

Даже коровы и козы преклоняют, подламывают сухие скотьи ноги.

Даже визгливые пятнистые свиньи набок валятся.

И племенной бык с кольцом в носу кудрявой седой башкой на снег лег, коротко, страшно взмукнул – и замер.

И вдруг – внезапно – тучи кто будто разрезает тяжелым и острым ножом – расходятся рваные, серые, черные края – снег прекращает погребальный полет свой – синее, слепящее небо как синим, сияющим водопадом хлынет в проем, в пустоту! Солнце желтым жирным молоком как польется! Как в бубны, в лица людские – ударит!

– Солнце… Солнце… Я так не хотел, чтобы – Тьма… Я хотел – чтобы Солнце…


По рукам Магдалины, обнявшей древо Креста, льется горячая Господа Кровь.

И Господь оборачивает избитую, измученную главу Свою к разбойнику, что висит на кресте леворучь, и тихо шепчет:

– Солнце!.. Ты видишь его?.. Это Отец наш.

– Господи! – хрипит разбойник. – Уверовал я в Тебя! Господи, помяни мя, ежели не забудешь раба Своего, во Царствии Небесном Своем!..


Мальчишки свистят далеко, внизу, на земле живых, раздирая разбойничьим свистом уши и души, и голосят заполошно:

– Солнце!.. Солнце!.. Ура!.. Ура!..


Слезы радости льются по лику Господа и горят на Солнце.

Чешуя золотая сыплется вниз, на землю, с хвоста Солнца, Рыбы Небесной.

– Сегодня же будешь, любимый, со Мною в Раю…


Богородица поднимает черный лик от истоптанного лаптями и сапогами, в пятнах ягодного страшного сока, железного снега. Богородица смотрит на Сына Распятого. Он ловит губами последнее в жизни, небесное золотое молоко. Богородица тянет к Сыну слабые старые руки. Она улыбается. Она нежно Ему говорит:

– Ты мой маленький… Я держу Тебя на руках… Мы с Тобой сейчас уйдем далеко, далеко… В синь и снег… В золотое Солнце уйдем… Спи-усни… спи-усни…


Ея руки качаются. Земля, под кованым серебром сугробов, старой лодкой качается под Ней.

Она поет Сыну колыбельную.

Он задирает к Солнцу лохматую, серебряную, кровавую голову в колючем, мужиками сплетенном из терна сухого, на морозе железном венке. Лучи входят в Его глаза. Он смеется и кричит:

– Свершилось!


И все, вся толпа, падают на снег ничком.

И густо, обреченно мычат коровы. И свиньи, будто их режут, визжат. И блеют жалко, осиротело тонкорунные грязные овцы, бараны с чугунными, неподъемными рогами, с нежно-алыми, тускло-лиловыми перлами снежной крупки в жаркой, кудрявой шерсти, и с черным выменем тонконогие козы.

И мужик в лаптях, в серых онучах рыдает бесслезно, страшно, лицо ладонью, похожей на жесткую воблу, от вечного стыда прикрыв.

И падает Магдалина на снег у Креста – навзничь, лицом вверх, к Солнцу, будто на ложе перед Желанным, будто объятья Великому Небу свои раскрывая.

ПЫЛЬ И КРОВЬ. НАСТЯ

Я кричала, все кричала: «Люди! Люди! Люди!» – во все горло кричала, и остановиться не могла.

И правда, из ночных изб стали люди выскакивать. Гляжу, кто-то с топором бежит! Боже, Боженька, Боже… Зачем топор?! Почему – топор?!

А Пашка в пылище, на дороге сидит. И при Луне вижу – пыль на дороге в темные влажные катышки скаталась… как черное тесто…

Кровь это, думаю в ужасе, кровь!

Кровь Пашки… кровь Серафима…

Зачем, Боженька, зачем же Ты…

– Поднимите его! – воплю! – У него с лицом! С лицом!


А что с лицом, не могу выкричать. Страшно.

Да не с лицом, а с глазом. Вижу, к глазу ладони прижал… к единственному…

– Глаз! Глаз! – кричу. – У него глаз!


Да они все и сами видели, что глаз.

А Серафим стоит весь избитый! Живого места нет. И у него с лица – тоже кровь – льется по подбородку, по шее – за ворот рубахи – а с носа капает в песок. И из разодранной руки тоже капает. Боже, он весь в кровище!

Бросаюсь к нему. Воплю истошно:

– Помогите ему! Помогите!


А Пашка все сидит в пыли, все качается, мычит страдальчески, рук от лица не отнимает.

Валя Однозубая визжит:

– Бороду! Будите Бороду! Пусть приедет Борода! Укол, я чай, какой сделат!

– Борода рази ж не на пасеке ночует?! – ей в ответ блажит Маша Преловская.


И Юра Гагарин к Пашке бросился, и Кольке Кускову кричит:

– Колька! Брось топор! Брось! Видишь, тут быстрей тащить мужика надо! В избу! Я машину щас разогрею! И – на берег! На Суру! Надо до Воротынца! До районной больницы! Лодка у кого?!

– У меня лодка! У меня! – орет Венька Белов. – Меня на берег берите! Я лодку отвяжу, быстро переправимся на Лысую Гору!

– А там-то?! Там-то?! – орет недуром Юрий Иваныч. – Там-то, на Лысой-то Горе?! Ты, чай, мою «Ниву» в лодчонку-то свою – не погрузишь, как на паром?!

– Не-е-е-е-ет…


Ванька Пестов кричит:

– Да не проблема! Я на Лысу Гору щас Лешке Недоуздову брякну! Разбужу, ну и што! Лешке тока свистни!

– А, ну если Лешке… – Юра выдохнул.


И давай они с мужиками-то поднимать с земли Пашку!

И Юрка Гагарин к Серафиму обернулся, ожег его остро, двумя ножами блеснувшими среди корявых морщин, узкими глазами своими, чувашскими, лешачьими, и плюнул ему в лицо:

– Ну что, поп! Любуйся на дело рук своих!


И только Юра это крикнул – Серафим мой качнулся, покачнулся – и упал.

Рядом с Пашкой. На землю. В пыль. В кровь.


ВЫБИЛ ГЛАЗ ЕДИНСТВЕННЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ

Вот сука этот поп-распоп. Вот дрянчуга. Сильный, гадина, оказался. Уж я ли не сильный. Я, даром что одноглазый, а всех молотил. Спуску не давал. Я-то думал – я его соплей перешибу, сучонка. Ан нет! Не так-то просто. Он дрался отменно. Я уж и не помню, когда так дрался. Может, и никогда. Я сходил с ума просто, так молотил по нему кулаками. Я все печенки ему отбил, должно. Еще бы немного – и убил. Не дали мне его убить. Не дали! А то б убил суку с удовольствием. Как охотник – зверя. Поп был мой зверь. Он отнял у меня Настю. Настю мою. Я ж ее ягодку сорвал. Я б и женился на ней. Я уж заготовил нам на жизнь, на первые поры, все припас – и ей платья, и посуду, и утварь садовую, и денег, и даже сережки ей купил, такие лиловые, алые камешки, в руках повертишь – брызгают красными лучами, как закатно солнышко в нашем Василе.

Сижу я в пылище. Носопырка вся пылью забита. А ночь-то жаркая, влажная, и отчего-то в воздухе – рыбой пахло! Будто бы лещами. Свежевыловленными… Может, кто из соседей засолил, вялить на веревке во двор вывесил…

Сижу я. Сижу. Ничего не вижу. А вокруг меня орут! Как на пожаре! Нет. Громче, чем на пожаре.

Я ни вижу ничего, томно мне, боль адская в глазу. Не в глазу: в мозгах.

И вдруг меня как током швырнет вбок! Догадался я!

Ничего не вижу! Ослеп.

Ослеп, сука-блядь!

Только голос над собой, женский, не Настин, а чей-то чужой, слышу:

– Беднай… Беднай… Калечнай… Таперь уж навек…


И я так заскрежетал зубами, что зуб один хрупнул, искрошился во рту, и я его, как косточку вишневую, выплюнул, уже не видя, куда я плююся, в кого попаду.


СПАСАЙ СКОРЕЙ! ВРАЧ ПЕТР СЕМЕНЫЧ, НАЗЫВАЕМЫЙ БОРОДА

Из машины больничной выбегаю. Рожу ладонями тру. Ничего спросонья еще не пойму. Ванька Пестов прибежал, как заполошный, еле дышит, пот градом течет – кричит: там, возле Гагариных!.. поп с Пашкой Охлопковым друг друга порешили!.. Порешили!.. Насмерть друг друга забили!.. Скорей!..

Я редко видал, чтоб мужик плакал. У Ваньки все лицо мокро от слез.

– Давай, – кричу, сам в майке да в трусах перед ним стою, – давай буди шофера больничного, Санька, едем туда! Кто кого забил?!.. Е-да-ты-мое, ничего ведь я со сна-то…

– Ща-а-а-ас…


Мотор затарахтел у окон. Я перекрестился на икону Николая Чудотворца.

– Николай, Угодник Божий, – прошептал, – спаси и сохрани людей неразумных… давно, давненько у нас в Василе мордобоя не бывало… и что их разобрало, дурачков… жара, что ли, сегодня такая…


Чуть ли не в трусах в машину сел. Перед самой машиной жена, передо мною в сорочке ночной трясясь, напялила на меня рубаху чистую и брюки протянула, и я впрыгнул в них, а застегивал уж в машине.

Ящик с медикаментами я всегда в машине держал. Ну, вроде как я – «скорая помощь».

Давненько я так не трясся в машинке-то, не спешил… со времен бой-бабы Анны Цыгановой, председательши сельсовета в те, баснословные, краснофлажные годы… Так спешил в моей машине к дому ее – когда дом-то подожгли, и горел б